...По Иртышу мы плыли три дня. И все это время медленное движение парохода по мутно-серой, окутанной легким туманом воде, между двумя берегами — крутым и обрывистым правым с песчаными осыпями и обнаженными корнями деревьев и пологим, поросшим травой и кустарником левым — представлялось не плаванием по сибирской реке, а словно бы мистическим вхождением в странный, нереальный, невещественный мир. Стоя на носу парохода, бесшумно рассекающего голубоватую мглу тумана, и глядя в пространство реки, петляющей между островами, невозможно было не поддаться чувству, что мы, будто призрачный Летучий голландец, поднимаемся над землей и парим. И только редкие сигнальные гудки, неумолкающие крики чаек и унылый звук гармошки, доносившийся с палубы, вновь возвращали нас на землю.
Играл один из пассажиров — молчаливый, замкнутый, с непроницаемым лицом и плотно сжатыми губами. Он каждый день запирался в каюте и с непонятным надсадным упорством воспроизводил на старенькой, хриплой, задыхающейся гармони одни и те же мелодии: «Из-за острова на стрежень», «Хазбулат», «Когда б имел златые горы». Каждый день — одни и те же. Но никто не роптал, не возмущался, не пытался его урезонить, унять. Напротив, все чутко прислушивались к этим звукам, как будто они не рождались под пальцами неискушенного музыканта, а неким причудливым образом возникали из желтизны глинистых берегов и тяжелой синевы пасмурного неба.
Не так ли и Чехов когда-то «слышал унылую гармошку»? И не стоял ли он так же на носу парохода, рассекающего мглистый голубоватый туман? И не охватывало ли и его чувство мистического воспарения, отрыва от грешной земли? Или иное подобное чувство — из тех, что можно испытать только здесь, в Сибири?
«Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2—3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью?» С восторгом или с горечью — вот оно! Значит, уже заранее готовился к тому, что придется испытать и то, и другое, и не только готовился, а и стремился к этому, и был согласен даже на два-три восторженных или горьких дня. Всего два-три из всей-то поездки — не мало ли? Но, видно, так редко выпадали в жизни такие дни, а потому имели для него столь высокую цену, что он, не задумываясь, отдавал за них и полгода, и год, и полтора.
Восторг и горечь — слова-то не его, не чеховские, непривычные в устах Антона Павловича. Трудно представить, чтобы он восторгался, как жизнерадостная дама, описанная в XII главе «Сахалина»: «Достаточно было самого пустого повода, чтобы она закатилась самым искренним жизнерадостным смехом до упада, до слез; начнет рассказывать что-нибудь, картавя, и вдруг хохот, веселость бьет фонтаном, а глядя на даму, начинаю смеяться и я, за мной о. Ираклий, потом японец». Или, загримировавшись под Надсона, выставлял бы напоказ свое страдание. Не стал бы выставлять — отшутился бы, а вместо восторженных восклицаний озадачил бы собеседников неожиданным вопросом, похожим на тот, который задал однажды двум одолевавшим его интеллектуалкам: «А вы любите мармелад?»
В этом весь Чехов — скрытный, сдержанный, немногословный. Погруженный в себя. Способный часами перебирать камушки из кучи щебня, сваленного у ялтинского дома, и о чем-то своем думать. Может быть, даже слегка холодноватый, как утверждала Лика Мизинова, а затем с ней, пожалуй, согласилась бы и его жена Ольга Леонардовна Книппер. И вот он ради двух-трех дней, способных вызвать восторженные или горькие воспоминания, готов «вычеркнуть из жизни год или полтора».
Это признание мы тоже находим в письме, написанном накануне поездки, — признание серьезное, без шуточек. Какие уж там шутки, когда собственную жизнь вычеркивают, словно неудачную страницу или абзац в рукописи! И не день, не месяц, а полтора года — не страшно ли? Не страшно, если это тюрьма, ссылка, каторга, а тут ведь наоборот. Обычная, милая, домашняя жизнь вычеркивается ради каторги, ссылки, тюрьмы, звона кандалов.
Насколько же была изжита им эта домашняя жизнь, раз ему так захотелось другой жизни! Я думал об этом там, в Москве, осматривая дом, откуда Чехов уезжал на Сахалин. Но здесь, на Иртыше, эти мысли приобрели особую остроту и экзистенциальную значимость. Приобрели оттого, что и для него написанное там сбывалось, осуществлялось, проживалось здесь. Лишь здесь становится до конца понятно, насколько он, скрытный, сдержанный и немногословный, стал вдруг себе не нужен, раз решил испытать себя в непривычных чувствах восторга и горечи! Не приближаемся ли мы здесь вплотную к разгадке Сахалина? В чем она, эта разгадка, как не в желании выйти за предел, за привычную для него черту, освободиться от нажитого годами груза!
Но что там за пределом? — ответить на этот вопрос мы сможем, лишь продолжив наше путешествие...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |