Как мы помним, проплыть по Иртышу Антону Павловичу не довелось: пароходство Курбатова телеграфировало о слишком позднем отправлении парохода, но зато нам предстоит увидеть место переправы Чехова через Иртыш. Судя по его сибирским очеркам, переправлялся он неподалеку от села Пустынного — это название встречается в IV главе: «Тот берег высок, крут и совершенно пустынен. Видна лощина; в этой лощине, как говорит Федор Павлович (хозяин избы, где остановился Чехов. — Л.Б.), идет дорога на гору, в село Пустынное, куда мне нужно ехать. Этот же берег отлогий, на аршин выше уровня; он гол, изгрызен и склизок на вид; мутные валы с белыми гребнями со злобой хлещут по нему и тотчас же отскакивают назад, точно им гадко прикасаться к этому неуклюжему, осклизлому берегу, на котором, судя по виду, могут жить одни только жабы и души больших грешников. Иртыш не шумит и не ревет, а похоже на то, как будто он стучит у себя на дне по гробам. Проклятое впечатление!»
Снова он о гробах — словно этот звук его навязчиво преследует, и жабы упомянуты к месту: где склизко, там и жабы. Изумрудно-зеленые, благостно-умудренные, с раздувающимся зобом... И души больших грешников должны, конечно же (а как же иначе!) обитать именно здесь, на голом, неуклюжем, изгрызенном волнами берегу. Одним словом, запомнилось ему это местечко, раз изобразил его неким подобием лубочного ада. И красок не пожалел — замесил их круто и густо, размашистыми мазками положил на холст. «...Со злобой хлещут... гадко прикасаться...» Слишком откровенно, избыточно для его стиля — не сразу узнаешь руку Чехова. Видно, очень уж хотелось выразить проклятое впечатление и поскорее избавиться от него.
И не мелькнула ли при этом мысль о собственных неведомых нам грехах (у каждого они есть) и собственном страшном суде, ведь попал-то он сюда добровольно? Во всяком случае, прослеживается некий намек, некое косвенное уподобление: «...на котором... могут жить... души больших грешников...»
Не он ли тот самый грешник?
Он или не он — утверждать одинаково трудно, поскольку картина нарисована, а мысль осталась до конца не высказанной. Несомненно, пожалуй, только одно: Чехов с собой словно бы за что-то рассчитывался. За что-то с себя взыскивал, и счет был самый нешуточный — жизнь.
Поэтому так и манит нас это Пустынное, словно над ним еще витает тень сокровенных чеховских раздумий, и мы в нетерпении смотрим на карту — вот оно, уже близко. Но сначала — небольшая остановка в Большереченске, городке на берегу Иртыша, где нам с Петром Паламарчуком приходится разделиться: он, искатель символов, знаков, знамений «наглядной историософии», отправляется осматривать здешний краеведческий музей, а я беру попутную машину и, рискуя опоздать на пароход, еду в Могильное-Посельское. На карте это село тоже отмечено как чеховское: Антон Павлович проезжал его по дороге в Томск. А быть может, и останавливался в одном из сохранившихся деревянных домов.
Не так ли это было: «Часов в пять утра, после морозной ночи и утомительной езды, я сижу в избе вольного ямщика, в горнице, и пью чай. Горница — это светлая, просторная комната, с обстановкой, о какой нашему курскому или московскому мужику можно только мечтать. Чистота удивительная: ни соринки, ни пятнышка. Стены белые, полы непременно деревянные, крашеные или покрытые цветными холщовыми постилками; два стола, диван, стулья, шкаф с посудой, на окнах горшки с цветами. В углу стоит кровать, на ней целая гора из пуховиков и подушек в красных наволочках; чтобы взобраться на эту гору, надо подставлять стул, а ляжешь — утонешь. Сибиряки любят мягко спать».
Вот и хотелось взглянуть на эти сибирские дома, провести ладонью по шершавым, высохшим бревнам, соприкоснуться с тем, что осело в их трещинках и морщинках, — с памятью о Чехове. Любая крупинка этой памяти — чудо, поэтому мне слегка не верится, что через полчаса я окажусь рядом с этими домами. И я дотошно расспрашиваю попутчиков, старожилов здешних мест: действительно, сохранились?.. И действительно, того времени?..
Худой высокий, жилистый старик с не выбритыми до конца впалыми щеками и маленькая старушка, сидящие рядом со мной, усердно кивают в ответ: да, в самом центре села, неподалеку от школы. «И Чехов там бывал?» При имени Чехова кивают еще усерднее, убежденнее, с особой гордостью тех, кому посчастливилось родиться в местах исторических. Местах, связанных с памятью о выдающихся людях. Да, да, они еще с детства слышали... им рассказывали... Тот самый... в пенсне и с бородкой...
У Могильного-Посельского прошу водителя притормозить и выскакиваю на обочину. Вот они, эти дома — их сразу узнаешь по почерневшим бревнам, слегка покосившимся стенам и маленьким, вырубленным окнам. Сибирские! Не похожие ни на какие другие. Подхожу поближе, поглаживаю шершавую поверхность стены, заглядываю в окно. Вместо удивительной чистоты — разорение, запустение, грязь. В углу свалены спинки старых кроватей, под потолком болтается лампочка на голом шнуре. Посреди комнаты — деревянный стол с воткнутым в него охотничьим ножом. За столом какие-то люди в телогрейках (наверное, здешние мужики) разливают по стаканам водку и чистят копченую колбасу. Какой там Чехов! Они не слышали... им не рассказывали...
Снова ловлю попутку и возвращаюсь в Большереченск. Слава богу, успел — пароход еще не отчалил, но капитан уже на мостике, и матросы в оранжевых спасательных жилетах готовятся убирать трап.
Вместе с Петром Паламарчуком мы стоим на палубе. Смотрим, как раскачивается на волнах дебаркадер и наш пароход трется бортом об автомобильные покрышки, прибитые к доскам причала. К вечеру заметно темнеет, к тому же небо затягивает темно-фиолетовыми, чуть тронутыми закатным багрянцем облаками, — неужели из-за этого нам не удастся разглядеть место переправы! Поднимаемся в рулевую рубку и спрашиваем у штурмана, когда проходим Пустынное. Отвечает: «Часа через два».
Да, будет совсем темно. Не удастся.
И все равно через два часа мы занимаем свой пост на верхней палубе. Потягивает ветром. Краснеют в темноте огоньки маяков. А берега словно бы и нет: утонул, исчез, бесследно канул во мраке. Остается утешать себя тем, что мы все-таки побывали на этом месте. И сознание этого факта должно вознаградить нас за то, что мы его так и не увидели. Признаться, не слишком утешительная награда: побывали — не увидели. Но ничего не поделаешь — не повезло.
Снова заглядываем в рубку и спрашиваем: «Скоро?» Отвечают: «Пустынное!» И тут вспыхивает прожектор, выхватывая из темноты кусок высокого и крутого берега — того самого, к которому причалил Чехов, и пароход дает короткий, отрывистый гудок. Знак приветствия!
Значит, все же увидели, и он словно бы возник перед нами, этот чеховский берег, не из темноты ночи, а из сумрака прошлого, из дымки ушедших времен. Возник, как возникают видения, ткутся из воздуха миражи, и показалось даже, что сам Антон Павлович... там, на берегу... в мокром полушубке и валенках... «Куда я попал? Где я?» Этот голос тоже словно бы донесся оттуда, одновременно похожий и на глуховатый чеховский баритон, и на беззвучный голос его души, незримо витающей здесь над нами...
Со странным чувством вернулись мы в каюту, и я долго не мог заснуть, все доставал и перелистывал томик чеховских писем, вспоминая при этом верхнюю палубу, шарящий по берегу луч прожектора и отрывистый пароходный гудок — приветствие Чехову.
Утром же мы были в Омске.
Мы торопливо прошлись по центральной улице, по музеям, по книжным лавкам и, поскольку в чеховских письмах этот город не обозначен (Антон Павлович обогнул его стороной), сразу же взяли билеты на поезд. На следующий день нас встретил деревянный, резной, с узорными наличниками, геранью в окнах Томск. Там Чехов пробыл неделю и оттуда отправил три письма в Москву.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |