Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава пятнадцатая. Русская хандра

...С чего же это началось? Да, когда именно это возникло, определилось, приобрело черты законченного явления, получившего свое название и даже описанного в литературе? Во всяком случае, не при первых князьях Киевской Руси. Не во времена «Слова о полку Игореве» и «Моления Даниила Заточника» — за это можно смело ручаться потому, что монументальный и героический стиль древнерусской литературы, воспевавшей воинские победы и духовные подвиги, не позволял проявиться в ней интимным чувствам и помыслам отдельного человека. А уж тем более таким, как чувство скуки, апатии, лени, хандры, и если в старину и молились: «...не даждь ми уныния», то и уныние это было как бы непсихологическим, определяемым лишь умозрительно и лишенным той самой эмоциональной мякоти, которую можно попробовать на вкус, словно горький или кислый садовый плод.

Вот и получается, что древнерусское уныние — категория этическая, обозначающая неспособность души к христианскому подвигу, к деятельному служению православной истине, и осуждается оно не как эмоциональное состояние, а как моральный недостаток, даже порок, требующий решительного искоренения.

Не даждь!

Подобное отношение к отрицательным, а лучше сказать — греховным эмоциям сохранялось и в дальнейшем. Сохранялось вплоть до XVIII века, когда даже державинская скорбь по поводу того, что «Река времен в своем стремленьи // Уносит все дела людей», не облекалась в формы личностно-интимного душевного переживания. Нет, она словно бы оставалась мировой скорбью — в смысле непосредственной связи с космосом, с мирозданием. Поэтому рядом со скорбными последними стихами Державина находим и нечто совсем иное, восторженно-гедонистическое:

О сладкий дружества союз,
С гренками пивом пенна кружка!
Где ты наш услаждаешь вкус,
Мила там, весела пирушка.
Пребудь ты к нам всегда добра:
Мы станем жить И пить...
Ура! ура! ура!

(«Кружка»)

Не слишком ли разные настроения для одного поэта? Но о том и речь, что поэт еще не превратился в одного, не возомнил себя гением, бегущим от толпы, не поддался иллюзии своей исключительности. Поэт не утратил сознания того, что он не только жилец у себя в усадьбе, но и житель вселенной, обитатель величественного здания космоса («Умом громам повелеваю...»). И если во всем мире разум одолевает косность и невежество, свет побеждает тьму, а добро оказывается сильнее зла, то и каждый человек живет по тем же законам, одерживая победу над унынием и скорбью, заглушая их звоном сдвинутых кружек и застольными возгласами: «Ура! ура!»

Не оттого ли так чувствуется некая деятельная бодрость в людях державинского века, одинаково стихийных и непосредственных во всех своих проявлениях — от чудачества до политического фрондерства? И не оттого ли столь щедро наделены душевным здоровьем представители карамзинских времен, чья сентиментальная мечтательность еще заметно отдает добродушной и невзыскательной патриархальностью («...и крестьянки любить умеют»)?

Так когда же возникло, с кого началось? Казалось бы, теперь и не отыщешь, когда и с кого, и все-таки она есть, эта точка отсчета. Пушкин! Да, именно он впервые уловил и обозначил явление, которое не уставала воссоздавать вся последующая литература. И именно в романе «Евгений Онегин», потому-то и названном энциклопедией, что в нем отражены все веянья русской жизни начала девятнадцатого века. Итак, что же это за явление?

Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра...

Вот и диагноз поставлен, и причина болезни найдена, и различие определено: сплин — это там, в далеком и туманном Альбионе, а у нас — хандра-матушка, такая же загадочная и необъяснимая, как и сама Россия. Подкрадывается она исподволь, незаметно, но уж если нападет на человека, то уж тут не ура, а караул кричи. И спасения от нее нет решительно никакого, потому что хандра — это уже психология, а перед собственной психологией человек так же беззащитен, как перед разбушевавшейся стихией. Хорошо, если не застрелится («Он застрелиться, слава Богу, попробовать не захотел»), но при этом и не совершит подвига, красивого и благородного поступка, не пожертвует собой ради ближнего, а, напротив, этого ближнего еще и погубит — хладнокровно убьет на дуэли, сам же будет вечно мириться с однообразным существованием лишнего человека.

Пушкинский тип? Да, безусловно, но в еще большей мере тургеневский, гончаровский и чеховский. Чеховский — особенно, потому что он-то, как никто другой, выразил эту хандру в своем творчестве, а если сравнить ее с онегинской, то это и не хандра, а нечто куда более жестокое и страшное — экзистенциальная пустота, немота, болезнь жизни, никчемной, мелкой, пошлой, никому не нужной. Онегину было легче: он хандрил в тишине старинного барского дома. Хандрил под сухой треск поленьев, сгорающих в камине, под звуки клавикордов, на которых играют изящные ноктюрны Джона Фильда. А вот чеховских героев окружают засаленные обои в цветочек, продавленное кресло, сальный огарок свечи и залитая кофе салфетка. Тут уже один шаг до Достоевского, до комнаты Раскольникова, а поэтому и чеховская тоска имеет как бы ядовито-болотный оттенок: зачерпни — и засочится меж пальцев зеленоватая, чавкающая жижа.