Именно так написал о Чехове Сергей Булгаков, к чьей книге мы обещали вернуться. Вот как определяет философ основной мотив чеховского творчества: «...не о подвигах героизма, а о могуществе пошлости, не о напряжениях и подъемах человеческого духа, а об его загнивающих низинах и болотинах». Да, об этом повествовал Чехов — повествовал без устали, с неослабевающим упорством, находя все новые оттенки человеческой скуки, лени, уныния.
Но неужели не было в его творчестве этого не даждь ми? Неужели не выдавливал по капле раба не только из себя, но и из своих героев?! Да, случалось, что изображал натур волевых, сильных и энергичных, но сомневался в своем отношении к ним: нужны ли сильные? Сомневался и догадывался, что не силой, а чем-то иным преодолевается — превозмогается — пошлость. Поэтому и опоэтизировал нежную и мечтательную Мисюсь, а не ее энергичную и деятельную сестру, верную идеалам народничества (об этом рассуждал Корней Чуковский в книге «О Чехове»). Поэтому и в маленьком рассказе «Студент» так проникновенно написал об Иисусе Христе, связанном и избиваемом во дворе первосвященника — на глазах у трижды отрекшегося от него апостола Петра.
Рассказ удивителен своей концовкой: студент духовной академии Иван Великопольский, только что рассказывавший у костра двум женщинам евангельскую историю, возвращается домой и, переправляясь на пароме через реку, думает о том, что «правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле...»»
Неожиданные, непривычные для Чехова строки, и только одно словечко выдает его — «по-видимому». Все-таки не удержался — взяла верх обычная трезвость медика и упрямая, усвоенная с детства готовность сопротивляться неумеренному религиозному восторгу. Ведь относится словечко не к студенту духовной академии — для того никаких по-видимому не существует, а Чехов уже от себя добавил это слово. Подумал, не слишком ли будет, если без «по-видимому», и это в их-то просвещенный век. При всеобщей вере в технический прогресс, разум и науку!
Нет, пожалуй, слишком... И — добавил. И рассказ получился чеховский, а не толстовский, не бунинский, не шмелевский. Нет никаких оснований искать в нем выражение сознательной религиозной веры, и все-таки он пленяет стихийным и светлым религиозным чувством.
И не только рассказ «Студент», но и другие повести и рассказы. Вот еще одно описание пасхальной службы из рассказа «Святою ночью»: «Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут. Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы и беспардонном шатании и толкотне».
А вот несет из больницы мертвого ребенка Липа, героиня повести «В овраге», и по дороге возле ночного костра ей встречаются двое — старик и молодой парень. «Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу (для лошади. — Л.Б.), подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; взгляд его выражал сострадание и нежность». Дальше Чехов описывает ночное поле, небо со звездами, скрип телег, выезжающих на дорогу. Между стариком и Липой происходит такой разговор.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова.
— Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые.
Поистине одно из самых поразительных мест у Чехова: «Вы святые?» — «Нет. Мы из Фирсанова», и все настроение этой сцены словно пронизано, осенено свыше благодатным светом.
Так все-таки верил или не верил? Об этом я и спросил отца Михаила Капранова, когда мы сидели за столом, степенно пробовали уху, сваренную матушкой Галиной, подсаливали, добавляли мелко нарезанный укроп и говорили о Сахалине, о Чехове, о причинах его странного путешествия. Отец Михаил помолчал, как бы собираясь с мыслями, и убежденно ответил: «Да, верил», причем было видно, что этот ответ возник у него не под влиянием минуты, а после долгих предварительных раздумий.
Что ж, возможна и такая точка зрения на вопрос, вызывающий у наших чеховедов лишь уклончивые и неопределенные ответы, хотя, признаться, мне ближе иное, более осторожное утверждение Сергея Булгакова: «Вообще из сопоставления рассеянных и всегда скупых замечаний автора по этим интимным вопросам выносится вполне определенное впечатление, что в них стыдливо и, быть может, несколько нерешительно отражается крепнущая религиозная вера, несомненно христианского оттенка; сказать что-нибудь определеннее нас не уполномачивают имеющиеся данные. Вне этого предположения весь Чехов становится загадкой, а некоторые его вещи (как, напр., тот же «Студент») представляли бы психологический и логический nonsense».
Примерно то же самое пишет и Борис Зайцев в своей замечательной книге о Чехове: «Христианский мир отца и матери (в особенности) скрытно в нем произрастал, мало, однако, показываясь на глаза».
«Мало показываясь» — но, может быть, однажды все же показался? Вот тут-то и настало время еще раз попытаться ответить на самый главный вопрос, который был задан вначале: почему же Чехов поехал на Сахалин? Что было скрытой, спрятанной ото всех причиной? Вспомним все то же письмо Суворину, отправленное накануне поездки: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный». Да, хотел воочию увидеть страдания человека — считал это своим долгом, своим призванием. «Работавшие около него и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают». Да, он разделял эту страшную ответственность и поэтому примкнул к тем отважным исследователям, которые немало поработали во имя освоения Сахалина. «Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку...»
Вот оно — «как в Мекку»! — значит, даже и не поездка, не путешествие, а хождение. Или даже хожение, как подсказал мне Паламарчук. Хожение подобное тем, в которые некогда отправлялись паломники к святым местам. Значит, та самая стыдливая и нерешительная вера, которая мелькает в лучших созданиях Чехова, однажды выплеснулась наружу, выразилась непосредственно. Выразилась в жизни, и этим выражающим ее поступком был Сахалин. Значит, дремало в душе, таилось нечто от древнерусских скитальцев и ходоков, иначе не признался бы Бунину о своей мечте стать бродягой, странствовать с клюкою по монастырям и сидеть летним вечером на лавочке у церковных ворот.
И не назвал бы в письме Дягилеву богоискательство тогдашней интеллигенции, религиозно-философские собрания и прочее играми, уходом от подлинной религии: «Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались». Истинная цель видится ему в другом. «Теперешняя культура, — пишет он далее, — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре» (30 декабря 1902, Ялта).
Вот и сам он такой работник, трудник, первопроходец, прокладывающий пути для будущих поколений...
Конечно, религиозное в Чехове следует понимать не в узком, а в самом широком смысле — как гуманное, жертвенное, подвижническое. И совершенно прав Борис Зайцев, отмечавший в своей книге: «Его действенный и живой Бог, живая идея было человеколюбие». И все-таки без скрытого религиозного отсвета, без затаенного не даждь ми не было бы чеховского Сахалина — как подвига, как добровольно взятого на себя страдания.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |