Вот и Листвянка, напомнившая Антону Павловичу Ялту: вокруг такие же горы, только «нет построек, так как горы слишком отвесны и строиться на них нельзя». Чехов и его спутники заняли здесь небольшую квартиру-сарайчик — чем не Ялта, правда нет отдыхающих, прогуливающихся по набережной с зонтиками и рассматривающих в бинокли бирюзово-сиреневое море! «У окон, аршина на 2—3 от фундамента, начинается Байкал», — так описал Чехов домик в Листвянке.
Побывали и мы в таком домике на самом берегу Байкала. Нас как дорогих и желанных гостей принял отец Сергий, служивший в здешнем храме. У него недавно родилась дочка, и, шепотом разговаривая с нами, отец Сергий укачивал ее в колясочке. Когда девочка заснула, усадил, расспросил, благословил на дальнейший путь...
Из Листвянки на маленьком пароходике мы доплыли до порта «Байкал», там переночевали в пустой гостинице, таинственно мигавшей окнами, словно дом с привидениями из рассказа Эдгара По. А пасмурным, золотисто-янтарным от опавшей листвы, обнаженных корней и замшелого камня утром к железнодорожной станции подали тепловоз с двумя допотопными вагончиками. С низкой платформы мы забрались по лесенке в вагон, устроились у запотевших окон. Проводница заварила чай в кастрюльке, и мы поехали по старой железнодорожной ветке, соединяющей порт «Байкал» и Слюдянку.
Поехали медленно, с частыми остановками, но ничуть не жалели об этом, поскольку при такой скорости только и успевали разглядеть туманный, пепельно-серый Байкал, лежавший слева от нас, и тянувшиеся справа осенние склоны гор, просеки, расщелины и крутые обрывы. Как тут было снова не вспомнить Чехова: «Байкал удивителен, и недаром сибиряки величают его не озером, а морем. Вода прозрачна необыкновенно, так что видно сквозь нее, как сквозь воздух; цвет у нее нежно-бирюзовый, приятный для глаза».
Право же, повезло Антону Павловичу, что застал он такой Байкал и ему не приходилось отстаивать его красоту в изнурительной журнальной полемике, спорить, доказывать, пытаться кого-то убедить...
В Слюдянке мы провели несколько часов, дожидаясь поезда. Мы отрешенно гуляли вдоль Байкала, сидели на перевернутых лодках, а мой товарищ Петр Паламарчук даже купался в ледяной воде. Сможет теперь всем рассказывать: вот, мол, искупался в Байкале...
«Верхнеудинск миленький городок» — это о современном Улан-Удэ, куда мы приехали ночью, миновав чеховские станции Клюево и Боярский (он упоминал о них в письмах). Там мы долго не могли устроиться ни в одной гостинице, доступной обычному командированному. Не могли, пока нас по странной прихоти судьбы не приютила самая недоступная и недосягаемая гостиница обкома — с теплым душем, мечтой транзитных пассажиров, чистым бельем и настоящими — в кишке, а не целлофане — сосисками в буфете. Поэтому на следующее утро Верхнеудинск действительно показался нам, выспав шимся всласть и вымывшимся, миленьким городком — со старыми, местами почерневшими деревянными домами и тихими улицами.
Подробно изучив город, мы запаслись билетами на самолет и, поскольку оставалось несколько часов до вылета, решили побывать в Иволгинском дацане — знаменитом буддийском центре Бурятии. Отправились туда на пропыленном такси и еще издали увидели сверкающие золотом крыши с колокольчиками, храмовый дворик и большие молитвенные барабаны (покрутил, значит, помолился).
Из Улан-Удэ мы полетели в Читу, где Чехов расстался со своим подопечным Иннокентием Никитиным. Городу посвящена скупая реплика: «Плохой, вроде Сум». Видно, успел взглянуть лишь из коляски, измученный долгой ездой: «О сне и обедах, конечно, некогда было и думать».
Вот и мы не задерживаемся в Чите, заранее зная, что ничего чеховского там обнаружить не удастся. Переночевав в гостинице аэропорта, летим в Благовещенск. «Налево русский берег, направо китайский. Хочу — на Россию гляжу, хочу — на Китай». Так писал он в письме Суворину, и мы с тем же чувством наивного удивления и затаенного восторга, вызванного близостью великого восточного соседа, Поднебесной империи, разглядывали китайский городок Хэйхэ на противоположном берегу Амура. Разглядывали и читали пограничную надпись, запрещавшую с наступлением темноты спускаться к воде.
В Благовещенске нам не повезло: пароход до Николаевска уже отчалил, и пришлось нам поездом добираться до Хабаровска. Там на трехэтажном каменном доме с крылечком (улица Шевченко, 7) нам встретилась мемориальная доска: «В этом здании в 1890 году по пути на остров Сахалин останавливался Антон Павлович Чехов». Значит, это и есть здание Военного собрания, где он, успевший отвыкнуть от цивилизации, читал последние (трехмесячной давности) газеты? «Если судить по «последним» газетам, которые я вчера читал в Хабаровске в Военном собрании, — пишет он родственникам 1 июля, — то это письмо вы получите в октябре».
Что ж, вполне вероятно, хотя другие считают чеховским одноэтажный деревянный дом на улице Тургенева. На всякий случай разыскиваем и его — не донесется ли невнятный шелест газетных страниц, которые листал Чехов, устроившись в глубоком, удобном кожаном кресле. При этом — по своему сугубо штатскому складу — наверняка слегка смущался непривычного обилия людей в орденах, эполетах и начищенных сапогах. Впрочем, военных он любил, иначе не написал бы «Трех сестер», где военный гарнизон — единственное украшение скучного провинциального города.
В Хабаровске мы все-таки сели на пароход, и поистине удивительным было наше плавание по Амуру до Николаевска. Потому и запомнились: густой туман над заводями, поднимающийся внезапно, как шапка вскипевшего молока, и так же внезапно опадающий, неправдоподобно большая, лимонно-желтая луна, с апельсиновым отливом, выстилающая по волнам мерцающую дорожку, лиловые сопки, тревожные крики чаек на закате. А главное, ставшее уже привычным сознание того, что когда-то и он, Чехов, так же стоял на палубе. Стоял и смотрел на эти берега...
«После Хабаровки Амур становится шире Волги». Да, пожалуй, пошире, хотя и нынешняя Волга неестественно расширилась из-за плотин и готова поспорить с Амуром — невеселый это был бы спор.
«Сегодня 1-й июль. Значит, плыву я уж 10 дней. Надоело». Действительно, за десять дней непрерывного плавания он устал, а раньше Амур ему очень нравился. Нравился больше других рек, и уральских и сибирских, иначе он не написал бы: «Я в Амур влюблен; охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России». Вот оно что — не красота и не простор, а свобода главное для него! Здесь мы снова касаемся чего-то очень важного в Чехове. С одной стороны, осуждает студенческие забастовки — там, в России (об этом есть письма), а с другой — готов позавидовать последнему ссыльному на Амуре.
Чем это объяснить? Непоследовательностью политических взглядов, ведь он, по его собственному признанию, не либерал и не консерватор, вообще вне каких-либо партий — отдельный человек? Но в том-то и дело, что Чехов понимает (точнее, стихийно воспринимает) свободу не столько политически, сколько пространственно, географически — не как человек средней полосы России, а как степняк, южанин, родившийся в Таганроге, неподалеку от казацкой вольницы. Поэтому стремление к свободе для него — это постоянное стремление уехать, вырваться из привычного круга, и тем-то близок ему Амур, что бесконечно далек от его похожего на комод московского дома. Далек от протоптанной дорожки в снегу и таблички «Доктор Чехов» на входной двери.
Внимательно читая письма Чехова и многочисленные воспоминания о нем, убеждаешься, что по складу своей натуры он менее всего склонен к переустройству собственной жизни или — в духовном смысле — самого себя. Для него творчество возникает лишь при соприкосновении пера и бумаги, но это понятие никак не распространяется на жизнь. Чехову осталась чуждой идея жизнетворчества, захватившая многих его современников. Для Толстого и Достоевского прожить было важнее, чем написать (как, впрочем, и чуть раньше — для Гоголя), и они переделывали себя не менее яростно, чем черновики собственных рукописей. Чехов же потому-то по капле выдавливал из себя раба, что решительная и бесповоротная ломка собственной натуры не отвечала его внутреннему складу, его темпераменту.
В этом он не революционер, а беглец. Иногда даже — беглец от собственного счастья, которое он недаром называет насмешливым (попутно заметим, что это название родилось именно по пути на Сахалин — в одном из сибирских писем), и насмешливое оно прежде всего потому, что Чехов сам над ним смеется.
Как бы не верит ему, этому оседлому счастью, и старается под любым предлогом его избежать. Психологически эту черту Чехова, наверное, лучше всех понимала Лика Мизинова — оттого и смирилась с их неудавшимся романом. Смирилась, окончательно уяснив для себя, что Чехов — всегда там и никогда здесь, словно его вечно манит и дразнит неведомая степная вольница. Отсюда — и его постоянная неспособность усидеть на месте, постоянные странствия — от Одессы до Сахалина и Цейлона. В дороге он не был счастлив, а был свободен. «Покой и воля» — так раз и навсегда обозначил это состояние Пушкин («На свете счастья нет...»).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |