«5 июля 1890 г. я прибыл на пароходе в г. Николаевск, один из самых восточных пунктов нашего отечества» — этой фразой начинается «Остров Сахалин». Прибыл он на «Муравьеве», совершающем рейсы по Амуру. Затем пересел на «Байкал», который и доставил его к сахалинскому берегу через Татарский пролив. Плавание это закончилось вполне благополучно, а вот между двумя рейсами было долгое, мучительное и до отчаяния нелепое стояние на пристани — в полной растерянности и незнании, куда себя деть.
Гостиницы в городе не нашлось — вот беда-то! На весь Николаевск — ни одной, даже самой захудалой. Гостиницы строят для господ приезжих, а кого занесет в такую глушь! В общественном же собрании ему позволили лишь отдохнуть после обеда, на вопрос же, где можно переночевать, недоуменно пожали плечами. Да Бог его знает где! Пожалуй, что и нигде! Не переночуешь. Так он и оказался снова на пристани — той самой, на которую сошли с трапа и мы, когда наш «Невельской» причалил к берегу.
И вот смотришь с пристани на Николаевск, один из самых восточных пунктов отечества, и удивительно чувствуешь Чехова — его заброшенность, потерянность, тоску. Стоял здесь, поеживался от порывистого, пронизывающего ветра, глухо покашливал, закрывая ладонью рот, а солнце уже опускалось, волны на Амуре темнели, тяжело накатывая на прибрежные отмели. И собаки протяжно выли на том берегу. Рядом, на досках, его вещи — тюки и сумки. И «Байкал» в темноте сверкает огнями. И Чехов снова себя спрашивает, зачем он здесь, зачем он сюда приехал!..
Слава богу, на «Байкале» его приютили, и он даже подружился с капитаном и тремя помощниками капитана, но от Николаевска остались самые мрачные воспоминания: «Обыватели ведут сонную, пьяную жизнь и вообще живут впроголодь, чем Бог послал». Конечно, хотелось бы опровергнуть Чехова, сказать, что за сто лет в Николаевске многое изменилось. И, наверное, это действительно так, только нигде больше мы не видели таких огромных, в полторы тысячи страждущих, с поддерживающими порядок милиционерами очередей за водкой. И такой унылой пустоты на прилавках гастрономов и овощных магазинов.
Гостиницу же мы все-таки разыскали (нашлась-таки) и даже сумели пробиться в ресторан поужинать, но тотчас же столкнулись с удивительным местным нововведением. Столы в ресторане были накрыты заранее, и посетителям предлагался один и тот же обязательный набор блюд с единственным правом выбора — либо съесть все подчистую, либо остаться голодным. Поужинав и переночевав в гостинице, мы решили больше здесь не задерживаться. Но весь следующий день мы провели в безуспешных попытках улететь на Сахалин местным рейсом. Или попроситься на попутное грузовое судно, которое могло бы нас туда доставить, поскольку чеховский маршрут через Татарский пролив давно забыт и пассажирские суда по нему не ходят. В управлении порта нам пытались помочь, но ближайшее судно отходило на Сахалин лишь через несколько дней. Ждать мы не могли и следующим утром улетели самолетом в Оху, городок нефтяников на севере Сахалина, оттуда — в Зональное. А из Зонального на попутной машине добрались до Тымовска. Так начались наши странствия по Сахалину...
Прежнее название Тымовска — Дербинское — мы встречаем у Чехова:
«Утром выхожу на крыльцо. Небо серое, унылое, идет дождь, грязно. От дверей к дверям торопливо ходит смотритель с ключами.
— Я тебе пропишу такую записку, что потом неделю чесаться будешь! — кричит он. — Я тебе покажу записку!
Эти слова относятся к толпе человек в двадцать каторжных, которые, как можно судить по немногим долетевшим до меня фразам, просятся в больницу. Они оборваны, вымокли на дожде, забрызганы грязью, дрожат; они хотят выразить мимикой, что им в самом деле больно, но на озябших, застывших лицах выходит что-то кривое, лживое, хотя, быть может, они вовсе не лгут... Приходит на ум слово «парии», означающее в обиходе состояние человека, ниже которого уже нельзя упасть».
Каким страшным по своему смыслу кажется Чехову это слово — «парии», применявшееся по отношению к людям отверженным, выброшенным из общества! Но странное дело — оно совершенно не страшит нас. Может быть, слегка пугает, как пугают иные страшные сцены в кино или в театре, но всерьез не страшит. Слишком оно для нас ненастоящее, невзаправдашнее, бутафорское, это слово, вместе с тем образом, который возникает при его произнесении: нищенские лохмотья, нечесаные волосы, протянутая для подаяния рука. Если так выглядят парии, то, пожалуй, мы и сами готовы попробовать... а ну-ка... наставим заплаток на джинсах, отрастим длинные волосы и побудем немного хиппи. Чем они хуже париев — просят медяки у прохожих, ночуют в брошенных домах! Очень даже весело...
Так что же произошло? Почему за сто лет, отделяющих нас от Чехова, совершенно выветрилось содержание этого слова? Да именно потому, что оно означало бесправное положение человека в правовом обществе, представителем которого и чувствует себя Чехов. Иначе бы он так скрупулезно не подсчитывал, сколько кубометров воздуха приходится на одного заключенного в камере, и не исследовал бы столь дотошно состояние тюремных нужников. Да, при этом он негодовал, протестовал, возмущался, но в том-то и состояла его посредническая миссия между правовым обществом и бесправными париями. Таким образом, утверждение, что по меркам этого общества ниже париев упасть нельзя, имело отрицательный и положительный оттенок смысла: все-таки нельзя же, значит есть какие-то гарантии. А вот если общество перестает быть правовым?.. Тогда можно и ниже?..
Приведем для сравнения больничную сценку, заимствованную из воспоминаний о каторге недавнего времени. Колыма, начало пятидесятых: «Меня и Федю Варламова втащили в небольшую камеру с деревянным полом. Федя был без сознания. Когда нас тащили в БУР, я несколько раз пытался подняться на ноги. Но голова кружилась, меня сильно, до рвоты тошнило. И отвратительно рвало. Через решетчатое, но открытое окошко камеры доносился голос врача, спорившего со старшим надзирателем.
— У молодого человека ранена рука, и у него явное сотрясение мозга. Другой вообще очень тяжело ранен. Им обоим надо помочь, нужно их осмотреть, оказать помощь. Я, как врач, требую, чтобы меня пропустили к раненым!
— Ты, папаша, слыхал, что майор сказал?
— Слыхал.
— Вот то-то и оно-то.
— Это же вопиющее нарушение советских законов!
— Здесь, гражданин доктор, закона нет, здесь закон — тайга, а прокурор — медведь».
Добавить к этой сцене нечего. Единственное, что хочется сказать, — в ней невозможно присутствие Чехова. В первой сцене он — свидетель, очевидец со стороны, который выносит по отношению к происходящему правовое суждение. Во второй сцене свидетелей нет: она описана от лица участника, и в этом, пожалуй, наиболее горький итог всего того, что произошло с нашим обществом за сто лет после Чехова...
Из Тымовска на попутной машине мы двинулись в Александровск, старую столицу острова. Именно там Чехов впервые сошел по трапу на сахалинский берег. В солнечный погожий день, да еще ранней осенью, дорога от Тымовска до Александровска на редкость красива. Красива именно по-сахалински — затаенной, холодноватой и слегка угрюмой красотой сопок, одетых в «багрец и золото». Она, эта дорога, поднимается на небольшой перевал, а затем снова спускается в долину. Хотя пышного увядания природы здесь нет, а есть как бы последнее свечение осени, похожей на догорающий лесной костер.
Вот и Александровск был словно пронизан этим свечением, когда мы бродили по старой части города, разыскивали одноэтажный бревенчатый домик, в котором бывал Чехов, стояли на месте бывшей александровской тюрьмы. Стояли и издали смотрели на море, на портовые краны и три торчащих из воды каменных зуба — «Три Брата».
И снова в ушах настойчиво звучало: он... он... он... И мы оказывались во власти странного, ускользающего чувства — вот словно бы догоняем, ступаем след в след, а меж нами столетие... Целое столетие — шутка ли сказать! Так что же реальнее — разделяющее нас время или близость этих мест, этих зданий, этих вещей и предметов?
Да, бывал в этом самом бревенчатом домике, — говорят, у Карла Христофоровича Ландсберга, сахалинского каторжного, о котором писал Кони... И место бывшей тюрьмы исхожено им вдоль и поперек... А здесь, в порту, возле «Трех Братьев» причалил катер, забравший его с «Байкала». И в здешнем музее даже хранится ложка, которой он ел: вот надо же — сохранилась. Обычная ложка, из простого металла, слегка потемневшая и потускневшая от времени, и — такая необычная, чеховская...
Так что же реальнее?
Пожалуй, все-таки близость, иначе бы не произошло со мной то, что заставило снова — уже во второй раз — приехать в Александровск. «Чаще всего мы ходили к маяку, который стоит высоко над долиной, на мысе Жонкиер. Днем маяк, если посмотреть на него снизу, — скромный белый домик с мачтой и с фонарем, ночью же он ярко светит в потемках и кажется тогда, что каторга глядит на мир своим красным глазом. Дорога к домику поднимается круто, оборачиваясь спиралью вокруг горы, мимо старых лиственниц и елей. Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |