В первую записную книжку Чехова была внесена, а в последнюю переписана следующая заметка: «— Я не читала Спенсера. Расскажите мне его содержание. О чём он пишет?» В скобках сделано пояснение: «Надоедливая дама» (XVII, 71).
Эпизод с надоедливой дамой не вошёл ни в одно из законченных сочинений Чехова, но в «Вишнёвом саде» появился его вариант, знаменитый вопрос Епиходова: «Вы читали Бокля?» (XIII, 216). Генетически эта реплика «развитого человека», читающего «разные замечательные книги», связана с разговором других двух читателей в ранней редакции «Чайки»:
Дорн. Вы читаете только то, чего не понимаете.
Медведенко. Какие есть книги, такие и читаю.
Дорн. Вы читаете Бокля, да Спенсера, а знаний у вас не больше, чем у сторожа. По-вашему, сердце сделано из хряща, земля на китах (XIII, 262).
В то время как книжные персонажи козыряли Боклем да Спенсером, жизнь создавала не менее анекдотичные ситуации и реальных сторожей-грамотеев, перспективных героев новых литературных сюжетов. В январе 1902 года в газете «Приазовский край», которую Чехов регулярно читал, с подписью Эмин была напечатана история, относящаяся к событиям уже далёкого 1889 года. В тот год на одной из станций юго-восточной железной дороги появился «молодой паренёк», одетый «довольно легкомысленно, в издёрганной и послужившей своему хозяину нанковой блузе, таких же штанах, выцветшем от времени рыжем пальто, отчаянной бараньей папахе на голове и валяных сапогах»; он хотел послужить на железной дороге, просил места и устроился сторожем, но оказался грамотным и через два месяца был переведён в весовщики. «Он казался довольно разбитным парнем, с грубым говором на «о»...» — вспоминали его бывшие сослуживцы. Они же поведали, что в свободное время «его всегда можно было встретить окружённого толпой рабочих, среди которых он или ораторствовал о чём-нибудь, или же читал этой аудитории какую-нибудь брошюру <...> знакомя слушателей с окружающим нас миром и его явлениями»1.
Паренёк с грубым говором на «о» вскоре станет известным писателем Максимом Горьким, и в 1902 году эта заметка в «Приазовском крае» будет опубликована как материал к его биографии. В комментариях, сделанных в 1926 году, Горький уточнит, что по грамотности вроде бы сразу был принят весовщиком, а не сторожем, и пояснит, что читал служащим станции, в том числе начальнику и жандарму, «первый том Спенсера». «Разумеется, я тогда не понимал того, что читаю, слушатели — тоже. Тем интереснее и веселей»2.
Сюжет о Горьком и Спенсере вполне отвечает названию раннего чеховского рассказа: «Случай с классиком». Собственно говоря, здесь сразу два сюжета, в зависимости от того, кто в данном случае будет принят за классика: знаменитый ли европейский философ, книга которого оказалась в далёкой российской провинции и не была никем понята, или будущий пролетарский писатель, проходивший свои «университеты» в компании железнодорожных рабочих и жандарма и безуспешно поглощавший сухую умственность английской буржуазной науки. Нельзя не заметить также, что реальный случай из жизни Горького не просто совпадает с книжной чеховской ситуацией («Вы читаете только то, чего не понимаете. — Какие есть книги, такие и читаю. — ...Бокля, да Спенсера...»), но и содержит знакомую литературную реминисценцию. Ибо о том, что с классиком «на дружеской ноге» в самом деле «интереснее и веселей», известно ещё по Гоголю. Как в гоголевскую пору предметом особого щегольства было имя Пушкина (а то и Загоскина), так в чеховскую сделались имена Бокля и Спенсера. Некий налёт хлестаковщины, невозможный для западноевропейского или американского сознания, лежит на российских упоминаниях о Спенсере на рубеже XIX и XX веков. Не избежал его даже такой добросовестный мемуарист, интеллектуал европейской ориентации, как П.Д. Боборыкин, рассказавший в своих обстоятельных записках «За полвека» о личной встрече с Гербертом Спенсером. «Британский мыслитель, с которым и я дерзал спорить в Лондоне»3 — вот кто таков оказался Спенсер для русского собеседника, перенёсшего логический акцент этой фразы на её вторую часть.
Рассказ Боборыкина о Спенсере невелик, но характерен. Суть его с небольшими купюрами сводится к следующему:
«Тон его не отличался любезностью, и, кажется, в наше первое свидание, длившееся довольно долго, он ни разу не усмехнулся.
Ко всему этому я был подготовлен и, как говорится, «куражу не терял». Сразу я направил наш разговор на его тогдашние работы.
<...> Спенсер предложил мне проводить его до клуба «Атеней», где он часа два до обеда проводил неизменно. Нам надо было пересечь весь Гайд-Парк. Шли мы около получаса и всё время оживленно беседовали. Он вышел из своей суховатой флегмы, потому что я дерзнул вступить с ним в продолжительное прение.
Говорю «дерзнул», ибо, в самом деле, нужна была немалая смелость, чтобы оспаривать мнение самого Герберта Спенсера, да ещё по-английски.
<...> Разумеется, он не сдавался на мои доводы, но и я не уступал... И мы проспорили все эти полчаса (если не больше), и мне потом приятно было вспомнить, как я вывел Спенсера из его суровой флегмы»4.
Боборыкин поведал об этом эпизоде со всей серьёзностью, но так и кажется, что из-за его плеча выглядывает Иван Александрович Хлестаков и подмигивает своим соотечественникам. И они ловят это подмигивание, одобрительно кивают ему и готовы принять такого Спенсера и поговорить о нём, наподобие той надоедливой дамы, что попала в чеховскую записную книжку.
Безусловно, в России были глубокие знатоки английского философа и социолога, одного из родоначальников позитивизма. Были убеждённые сторонники и противники, были не только читатели, но и издатели. Но нельзя не признать и того, что Спенсер для русской культуры нередко оказывался тем самым «заколдованным местом» (почти по Гоголю), на котором рождался очередной анекдот русской жизни. В 1907 году друг и единомышленник Л.Н. Толстого И.И. Горбунов-Посадов, один из руководителей издательства «Посредник», выпустил в свет брошюру Спенсера «Право собственности на землю». Через два года, в 1909, Горбунова привлекли к суду за издание этой книги, доказывающей необходимость распределения земли между теми, кто трудится на ней. Как закончилась эта история, хорошо известно: подсудимый издатель был оправдан, брошюра же подлежала сожжению, но из выпущенных 5200 экземпляров конфисковать удалось всего 275, остальные тем временем успели разойтись5. Чем не очередной сюжет для записной книжки писателя?
Книги «Посредника» выходили для «народных» и «интеллигентных» читателей, фактически — самых широких читательских кругов, от малограмотных — до корифеев научной мысли. Известно, что близко стоявший к издательству Лев Толстой противопоставлял философию «большого большинства народа» и философию «толпы культурной», к коей им были отнесены «Гегель, Дарвин, Спенсер», — что и было удостоверено собственноручной дневниковой записью главного писателя России от 28 октября 1900 года. Тем не менее и он отдал должное «справедливым словам Спенсера, особенно справедливым для России»6, когда они совпали с его собственным восприятием реальной картины современности. В 1906 году в беседе с журналистом Ю.Д. Беляевым, касавшейся вопросов о земле и государственном устройстве, Толстой упоминал Спенсера как своего единомышленника.
В конце XIX века идеи Спенсера проникли даже в тот заповедник отечественных книгочеев, который на Руси с начала века населяли не читатели, а читательницы, главным образом — провинциальные барышни, те самые «стройные, бледные и семнадцатилетние девицы», которым уже успел отдать должное Пушкин и в «Метели», и в «Барышне-крестьянке», и в «Романе в письмах», и в «Онегине»:
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках,
— черпающие из книжек знания жизни и людей. Милый облик уездной читательницы, запечатлённый на неоконченных пушкинских страницах («Роман в письмах»): «...стройная меланхолическая девушка лет семнадцати, воспитанная на романах и на чистом воздухе. Она целый день в саду или в поле с книгой в руках», а в родительском доме «целый шкап, наполненный старинными романами»7, — сохранился в неизменной чистоте в облике трогательной Мисюсь из чеховского рассказа, написанного 70 лет спустя («Дом с мезонином»):
«Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки её едва касались земли, или пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд её иногда становился усталым, ошеломлённым и лицо сильно бледнело, можно было догадаться, как это чтение утомляло её мозг» (IX, 178—179).
Но сохранился, действительно, только облик читающей барышни: новое время сочинило новые песни, и мозг утомлялся уже иными вещами. Характерный штрих времени отражён в повести С.В. Ковалевской «Нигилистка» — книге, входившей в круг чтения Чехова в 1890-е годы. Ковалевская рассказала историю духовного развития своей современницы, девушки из старинного дворянского рода, порывающей со своим сословием и уходящей в «нигилизм» с одним страстным стремлением — послужить революционной идее. Будущая «нигилистка» растёт в деревенской усадьбе, где обучается под руководством высланного из Петербурга за политическую неблагонадежность профессора Васильцева. В тот самый вечер, когда она неожиданно осознаёт, что полюбила своего наставника, в дом Васильцева вторгаются жандармы и увозят его в ещё более отдалённую ссылку, откуда он уже не вернётся. Прощаясь навсегда, профессор говорит своей воспитаннице: «Вот в этом ящике, Вера, я отложил те книги, которые оставляю вам. Мы начинали читать с вами Спенсера. Вы найдёте тут несколько отметок карандашом, которые я сделал для вас...»8
Как говорилось выше, прототипом героини Ковалевской была Вера Сергеевна Гончарова — племянница Натальи Николаевны Гончаровой-Пушкиной (дочь её брата С.Н. Гончарова) и, следовательно, племянница Пушкина. И тут нельзя не отметить ещё одного пересечения жизни с литературой. В своё время Пушкин поведал о судьбе другой провинциальной барышни, Татьяны Лариной, придав особое значение истории о том, как деревенская мечтательница попадает в дом, покинутый её соседом Онегиным, и просит позволенья
Пустынный замок посещать,
Чтоб книжки здесь одной читать,
и как затем
Чтенью предалася
Татьяна жадною душой;
И ей открылся мир иной.
В этом чтении Онегин, которого она любит и с которым разлучена, оказывается для неё духовным наставником, по его отметкам на книжных страницах
Татьяна видит с трепетаньем,
Какою мыслью, замечаньем
Бывал Онегин поражён,
В чём молча соглашался он.
На их полях она встречает
Черты его карандаша.
Везде Онегина душа
Себя невольно выражает
То кратким словом, то крестом,
То вопросительным крючком.
Любимая героиня Пушкина открывала для себя новый мир, следя за пометами на полях модных европейских романов (тоже, как оказалось, не вполне безопасных для девиц того времени) — младшее поколение пушкинских родственников выберет новых духовных наставников. Литературная героиня Вера Баранцова (как и её реальный прототип Вера Гончарова, как и сама Софья Ковалевская) откроет для себя возможность иной жизни, следя за пометами, оставленными её возлюбленным на полях книг Спенсера.
Не ставшее выдающимся художественным произведением, сочинение Ковалевской, тем не менее, интересно рядом биографических и других реалистических деталей. В их числе и та, что Васильцев, прививавший на девственной почве философию Спенсера, в недавнем прошлом был профессором петербургского Технологического института. Здесь мы подходим, наконец, к той среде, в которой в последней трети XIX века царил без преувеличения культ Герберта Спенсера. Это — учёная, профессорская среда, куда в 1880-х годах погрузится и разночинец Чехов, студент медицинского факультета Московского университета, погрузится и с жадностью будет напитываться соками доселе неведомого ему учёного мира. Подробности духовной жизни московской профессуры и студенчества запечатлел сын крупного математика Н.В. Бугаева, известный «младший символист» Андрей Белый. В своих воспоминаниях, названных «На рубеже двух столетий» и «Начало века», мемуарист щедр на упоминания имени Спенсера, который становится у него яркой приметой времени. Всего лишь несколько отрывков рисуют впечатляющую картину: «...я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд имён европейской известности; с четырёх лет я разбираюсь в гуле имён вокруг меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Конт, Шопенгауэр, Вагнер <...> и т. д. <...> Мой отец кроме тонкого знания математической литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу, Локка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля...»9 Андрей Белый не раз подчёркивал: «...отец изгрыз Спенсера»10, был его приверженцем и комментатором.
Принадлежа к тому же кругу и поколению, что Софья Ковалевская и Вера Гончарова (обе — 1850 года рождения), отцы-интеллигенты «доказывали эволюцию по Спенсеру» и по нему же кроили как костюмы: «Там по Герберту Спенсеру шили «спенсеры» (род одежды)», — так и мировоззрение. Тщательным образом почва была возделана для того, чтобы и младшие сняли здесь свой духовный урожай, обрели свои святыни: «...в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя «угодникам», вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт <...> Уверяю читателей: переворот к «интеграции» Спенсера так мной прочитывался...» — признавался позднее Андрей Белый.
Не один Бугаев-младший «вылез на свет из квартир, переполненных разговорами о Дарвине, Спенсере, Милле»: на том же самом философском замесе формировалось целое поколение. «Мы — юноши, встретившиеся в начале столетия <...> когда мы оспаривали Милля и Спенсера, то оспаривали мы то, что многие из нас изучили скрупулёзно». XX век наступал — казалось, само будущее маячит и обретает реальность «под знамёнами позитивизма, либерализма, сими религиозными устоями профессорского бытия...» Да и не только профессорского — в своих воспоминаниях Андрей Белый с немалым удовольствием цитировал записки купеческого сына Валерия Брюсова, видя в них ту же примету времени: «...воспитание заложило во мне прочные основы материализма <...> Конт и Спенсер <...> казались мне основами знаний»11.
«Но на чужой манер хлеб русский не родится», — заметил когда-то остроумный Шаховской и повторил согласно с ним Пушкин12. Воспитанные в русле позитивного мышления, «дети» в итоге заявили о себе как символисты, то есть духовные антагонисты «отцов». В воспоминаниях Андрея Белого достаточно подробно изложен и этот очередной российский анекдот о Спенсере: «...детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребёнка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.
Оказывается: выдавливается не математик, а... символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма»13. Процесс познания закончился желанием «сорвать с себя искусственную заклёпку из Спенсера»14, мировоззрение которого раскрылось как догматическое, и появился лозунг: «нужно быть многострунным»15.
Всё сказанное выше — только фрагменты крупномасштабного полотна, в которое и Чехов вносил свои мазки. На этом фоне жили, читая или не читая Спенсера, его герои, на этом фоне рождались литературные сюжеты, которые затем встречались в реальной жизни, как будто возвращаясь туда обратно с книжных страниц. В этой связи заслуживает особого внимания рассказ Андрея Белого о своём дяде-химике, талантливом учёном, из «прынцыпа» отвергшем покровительство начальства, бросившем химию и перешедшем на службу в банк — «где ему уже не покровительствовал никто и где получал года он гроши, продолжая изучать Спенсера, Милля, Конта, которых он был начётчиком, как и отец <...>
Отец, бывало, таким носорогом кидается на него со Спенсерами и Миллями, а маленький, седенький дядя, полуголодный какой-то, морским коньком выюркнет; и, выюркнув, ещё уколет отца теми же Миллями, Спенсерами; и, подразнив нас, уедет надолго»16.
Заменим имена философов — и мы получим вариант одной из сцен, упоминаемой в чеховской пьесе «Иванов»:
Лебедев. ...У меня дядя гегелианец был... так тот, бывало, соберёт к себе гостей полон дом, выпьет, станет вот этак на стул и начинает: «Вы невежды! Вы мрачная сила! Заря новой жизни!» Та-та, та-та, та-та... <...> Раз, впрочем, я его на дуэль вызвал... дядю-то родного. Из-за Бэкона вышло (XIII, 34).
Дуэли из-за Бэкона или Гегеля, словесные баталии из-за новейших философов — всё это дополнительный комментарий ко многим чеховским страницам, где явно или скрытно присутствует тень Спенсера. Прежде всего, конечно, это повесть «Дуэль», в тексте которой имя английского учёного, подобно ярлыку, навешивается поочерёдно то на одного, то на другого героя.
В отличие от дамы из записной книжки Чехова, Спенсера не читавшей, в «Дуэли» на главной женской роли — дама, которая, напротив, читала. Надежда Фёдоровна, приехавшая вместе с Лаевским из Петербурга на Кавказ, для многих знающих её людей, в том числе и для самого близкого человека, прежде всего — «женщина, которая читала Спенсера» (VII, 356). Спенсер входит как составная часть в тот идейный набор, который побуждает её держать себя женщиной без предрассудков, стоящей на уровне современных взглядов на брак и на жизнь вообще. В её романе с Лаевским Спенсер, конечно, сыграл свою роль: «Были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы...» (VII, 355). По мысли Лаевского, разлюбившего и мечтающего бросить Надежду Фёдоровну, Спенсер же должен нести ответственность за некрасивый финал романа. Профанация имени известного учёного вызывает в повести ненависть другого героя, зоолога фон Корена: для него подобные имена имеют свою цену. В раздражённых монологах фон Корена, направленных против Лаевского, последнему, в частности, достаётся и за Спенсера: «Шопенгауэра и Спенсера он третирует, как мальчишек, и отечески хлопает их по плечу: ну, что, брат Спенсер? Он Спенсера, конечно, не читал, но как бывает мил, когда с лёгкой, небрежной иронией говорит про свою барыню: «Она читала Спенсера!» И его слушают, и никто не хочет понять, что этот шарлатан не имеет права не только выражаться о Спенсере в таком тоне, но даже целовать подошву Спенсера!» (VII, 374).
Можно сказать, что прежде, чем дело дошло до дуэли на пистолетах, между фон Кореном и Лаевским уже велась необъявленная дуэль. В этой негласной дуэли каждый из противников готов считать Спенсера своим оружием, использовать его в своих интересах и на своей стороне. Запомнившаяся Чехову с юности фраза из юмористического рассказа Лейкина: «Тургеневы разные бывают» (I, 60) — отзовётся в «Дуэли» совсем не юмористически на примерах «разных» Спенсеров. Он один — у Лаевского, другой — у фон Корена, третий — у Надежды Фёдоровны, четвёртый — у ничего не читавшего доктора Самойленко или других обывателей, перед которыми произносятся речи о Спенсере... И, должно быть, какой-то иной — у автора, который понимает больше своих героев, постигает закономерности развития каждого создаваемого характера, каждой идеи — и в этом, кстати сказать, следует научному методу самого Герберта Спенсера.
По обилию упоминаний имени Спенсера «Дуэль» исключительна в творчестве Чехова. Но как многочисленны те чеховские страницы, где имя Спенсера не называется, но разговоры героев ведутся как бы «по мотивам» прочитанного у него! Так происходит в повести «Моя жизнь»: по кратким намёкам в рассказе Мисаила Полознева можно понять, что между ним и доктором Благово идут дискуссии, в которых не обошлось без Спенсера, — дискуссии «толстовца» со «спенсерианцем». Здесь проявляется облегчённый вариант конфликта «Дуэли», и если в «толстовце» Мисаиле лишь в шутку можно было бы увидеть преемника Лаевского, — который, как известно, утверждал: «ах, как прав Толстой, безжалостно прав!» (VII, 355), — то роль фон Корена уже без шуток наследовал Благово, хотя и в очень смягчённом виде, как если бы фон Корен был болен Спенсером, а доктор Благово всего лишь перенёс прививку его идей. Зоолог из «Дуэли» ратовал за то, что «в интересах человечества», прогресса и здоровой «цивилизации» общество должно руководствоваться «борьбой за существование и подбором» (VII, 375, 376); Благово пропагандирует ту же борьбу за существование ради будущего прогресса: «Если одни насекомые порабощают других, то и чёрт с ними, пусть съедают друг друга! <...> надо думать о том великом иксе, который ожидает всё человечество в отдаленном будущем» (IX, 221). Фон Корен признавал один критерий пути к прогрессу — «точные знания» (VII, 430), доктор Благово уже воображает себя идущим по «чудесной лестнице» прогресса, куда его ведет учёная карьера: «Я иду по лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, культурой»; «Наше дело — учиться и учиться, стараться накоплять возможно больше знаний <...> счастье будущего человечества только в знании. Пью за науку!» (IX, 221, 230). Мисаил — его оппонент — включает в свои возражения понятия из «спенсеровского» контекста: «Заговорили о постепенности. Я сказал, что вопрос — делать добро или зло — каждый решает сам за себя, не дожидаясь, когда человечество подойдет к решению этого вопроса путём постепенного развития. К тому же постепенность — палка о двух концах» (IX, 222). Споры о «постепенности», как и другие повторяющиеся «разговоры о физическом труде, о прогрессе, о таинственном иксе, ожидающем человечество в отдалённом будущем» (IX, 252) — всё это отражение проникающих в разные слои общества модных умственных идей, за которыми стоит неназванное имя Герберта Спенсера.
Похоже, что Спенсером навеяна и одна из реплик доктора Дорна в «Чайке», позднее исключённая из текста вместе с тем самым диалогом Дорна и Медведенко, в котором произносились имена Бокля и Спенсера. В первоначальном варианте Дорн говорил: «Всякий по-своему прав, всякий идёт туда, куда ведут его наклонности» (XIII, 263). Это перефразировка положения Спенсера о влечениях: «Быть именно тем, чем кто есть по своей природе, делать именно то, к чему кто имеет влечение, — вот существенные условия к совершенному счастью каждого, а следовательно, и к наибольшему счастию всех»17.
В пору своего студенчества, изучая и Бокля, и Спенсера, Чехов высоко оценил трактат Спенсера «Воспитание умственное, нравственное и физическое». В письме к старшему брату Александру, написанном в апреле 1883 года, будущий автор афоризма «В человеке должно быть всё прекрасно...» назвал этот трактат «отличной статьёй» (П I, 66) и поделился планами собственной научной работы «История полового авторитета», задуманной не без влияния прочитанного. Многие положения этой статьи, одобренной студентом-медиком, совпадают с позднейшими чеховскими высказываниями: например, о близости науки и искусства (подобная мысль не могла бы не возмутить Л. Толстого). Есть основания полагать, что и в более поздние годы Чехов не переставал интересоваться литературой подобного рода. В частности, он мог познакомиться с книгой афоризмов из сочинений Герберта Спенсера, вышедшей в Санкт-Петербурге в 1896 году под редакцией Владимира Соловьёва. В позднем творчестве Чехова, особенно в драме «Три сестры», проступают следы знакомства автора и его героев с философией Спенсера. Важно и то, что «Три сестры» — пьеса с подчёркнуто философствующими героями: «кашей не корми, а только дай пофилософствовать» (XIII, 129), — как издевательски замечает Солёный, и сам не лишённый той же страсти.
Фрагмент, получивший отклик в «Трёх сёстрах», взят из работы Спенсера «Основания Этики» (§ 476). Содержание его таково:
«Наступит время, когда самое высокое честолюбие будет заключаться в том, чтобы участвовать в деле «культуры человека», хотя бы это участие не было ни оценено, ни замечено. Из опыта мы и теперь убеждаемся, что преследование совершенно бескорыстных целей может быть источником величайшего наслаждения; с течением же времени станут всё чаще появляться люди, бескорыстной целью которых будет дальнейшее развитие человечества. Эти люди, вглядываясь с высоты своей мысли в ту далёкую жизнь человеческого рода, наслаждаться которою придётся не им самим, но лишь отдалённому их потомству, будут испытывать тихую радость в сознании оказанного ими содействия к её осуществлению»18.
Отдельные положения этого параграфа разошлись по всей пьесе в монологах Вершинина. Разобьём их по пунктам и проследим соответствия в чеховском тексте.
1. «Наступит время, когда...» Все философские монологи Вершинина содержат этот мотив. «Давайте помечтаем... например, о той жизни, какая будет после нас...» (XIII, 145). «Жизнь тяжела. Она представляется многим из нас глухой и безнадёжной, но всё же, надо сказать, она становится всё яснее и легче, и, по-видимому, недалеко то время, когда...» (XIII, 184). Всякий раз, рассуждая о жизни в будущем, Вершинин твёрдо убеждён: она будет чище и нравственней, чем в настоящем.
2. По Спенсеру, нравственный долг заключается в том, чтобы «участвовать в деле «культуры человека», хотя бы это участие не было ни оценено, ни замечено». Такие же мысли Вершинин высказывает в доме трёх сестёр, он изумляется, когда слышит от Маши, что дочери генерала Прозорова знают много лишнего: «...нет и не может быть такого скучного и унылого города, в котором был бы не нужен умный, образованный человек. <...> вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но всё же вы не исчезнете, не останетесь без влияния...» (XIII, 131).
3. Учёный-эволюционист, Спенсер не сомневался: «...с течением времени станут всё чаще появляться люди, бескорыстной целью которых будет дальнейшее развитие человечества». Вершинин исповедует ту же эволюционную теорию и говорит об этом не раз: «Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три <...> после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока наконец такие, как вы, не станут большинством» (XIII, 131). «Вот таких, как вы, в городе теперь только три, но в следующих поколениях будет больше, всё больше и больше, и придёт время, когда всё изменится по-вашему, жить будут по-вашему, а потом и вы устареете, народятся люди, которые будут лучше вас...» (XIII, 163).
4. В соответствии с идеей постепенности насладиться прекрасным будущим доведётся не нынешним поколениям, а «лишь отдалённому их потомству». Вершинин утверждает: «Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далёких потомков» (XIII, 146).
5. Наконец, последний и самый важный тезис у Спенсера — о людях, которые, «вглядываясь с высоты своей мысли в ту далёкую жизнь человеческого рода, наслаждаться которою придётся не им самим, но лишь отдалённому их потомству, будут испытывать тихую радость в сознании оказанного ими содействия к её осуществлению». Вершинин — один из тех, кто мысленно вглядывается в далёкое будущее и испытывает радость от сознания, что творит и приближает его своей жизнью (говоря научным языком социолога, оказывает содействие к её осуществлению). Он говорит: «Через двести-триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для неё живём теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим её — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье» (XIII, 146).
Вот, пожалуй, самое главное, что почерпнул герой Чехова из современной философской мысли, что стало его опорой в жизни и чем он пытается поддержать других, ставших ему близкими людей. Он признаётся: «Читаю я много, но выбирать книг не умею и читаю, быть может, совсем не то, что нужно, а между тем, чем больше живу, тем больше хочу знать». Можно не сомневаться, что Спенсер входил в круг чтения подполковника Вершинина. Сторонника эволюционного учения в нём можно узнать по одной только фразе: «Мне кажется, всё на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах» (XIII, 146). Его размышления о будущем — это не «философистика или там софистика» (XIII, 125), как выражается недалёкий Солёный. Это и не сиюминутное утешение для слабых людей, как у старика Луки в написанной буквально вслед за «Тремя сёстрами» пьесе Горького «На дне». Будущее интересует Вершинина постольку, поскольку оно — в свете эволюционной теории — неизбежное следствие настоящего. Именно стремление осознать себя в настоящем, найти смысл, цель, оправдание своего существования (и своих близких — маленьких дочерей, сестёр Прозоровых) движет в первую очередь этим героем.
Всего лишь через 4 года после смерти Чехова (и 7 лет после премьеры «Трёх сестёр») в американском журнале «Пасифик мансли» начал печататься роман Джека Лондона «Мартин Иден». Сколь неожиданным ни показался бы переход от Чехова к Джеку Лондону, в данном случае будет уместно обратиться к произведению, примечательному своим мощным пафосом позитивистского мировоззрения. Попытку прокомментировать Чехова Джеком Лондоном можно было бы счесть ещё одним анекдотом о Спенсере, если бы вдохновенные авторские комментарии в романе не проливали свет на некоторые положения «Трёх сестёр», — пьесы, в которой отразился российский вариант мирового признания философии Спенсера на рубеже XIX и XX веков.
«Мартин Иден» — история незаурядного рабочего парня, самоучкой выбивающегося в интеллектуалы: усваивая взгляды на мир, изложенные в книгах Герберта Спенсера, он поднимается на высшую ступень умственного развития. Имя Спенсера и отношение к нему разных героев проходит через весь роман Лондона как лейтмотив, перекликающийся со многими деталями русской общественной и литературной жизни. Так, интерес Мартина к Спенсеру возник на собрании кружка «философов из рабочих»: «однажды появился там его ученик и последователь, жалкий бродяга в рваной куртке, застёгнутой наглухо, чтобы скрыть отсутствие рубашки»19; сравним появление среди рабочих М. Горького, одетого «довольно легкомысленно», в изношенной блузе и т. д. — и с томом Спенсера, которого он будет читать в рабочем кружке. В романе несколько раз повторяется насмешливое высказывание противников Спенсера: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его»20 — сравним вывод Андрея Белого о том, что позитивизм сделался «религиозными устоями профессорского бытия», а Спенсер — едва ли не новым церковным угодником. Раздражённые выпады фон Корена против Лаевского, не читавшего Спенсера, но рассуждающего о нём, находят соответствие в гневных высказываниях Мартина по адресу самодовольных буржуа: «Имя великого и благородного человека в ваших словоизлияниях — словно капля росы в стоячей луже. Вы внушаете мне отвращение! <...> Я уверен, что вы не прочли и десяти страниц из сочинений Спенсера <...> Жалкие людишки <...> Свора тявкающих шавок!»21
Однако остановимся на главном в перевороте сознания центрального героя.
«Мартин Иден всегда отличался любознательностью. Он хотел всё знать <...> Но теперь, читая Спенсера, он понял, что не знает ничего <...> Он лишь скользил по поверхности вещей, наблюдая разрозненные явления, накопляя отдельные факты, делая иногда небольшие частные обобщения, — всё это без всякой попытки установить связь, привести в систему мир, который представлялся ему прихотливым сцеплением случайностей. Наблюдая летящих птиц, он часто размышлял над механизмом их полёта; но ни разу он не задумался о том процессе развития, который привёл к появлению живых летающих существ. Он даже и не подозревал о существовании такого процесса. Что птицы могли «появиться», не приходило ему в голову. Они «были» — вот и всё, были всегда.
И как обстояло дело с птицами, так обстояло и со всем остальным. <...>
И вот явился человек — Спенсер, который привёл всё это в систему, объединил, сделал выводы и представил изумленному взору Мартина конкретный и упорядоченный мир во всех деталях и с полной наглядностью <...> Не было тут ни неожиданностей, ни случайностей. Во всём был закон. Подчиняясь этому закону, птица летала; подчиняясь тому же закону, бесформенная плазма стала двигаться, извиваться, у неё выросли крылья и лапки — и появилась на свет птица.
Мартин в своей умственной жизни шёл от одной вершины к другой и теперь достиг самой высокой. Он вдруг проник в тайную сущность вещей, и познание опьянило его. <...> Всё связано в мире, от самой далёкой звезды в небесных просторах и до мельчайшего атома в песчинке под ногой человека. <...>
Теперь вселенная представала перед ним как единое целое, и он странствовал по её закоулкам, тупикам и дебрям не как заблудившийся путник, сквозь таинственную чащу продирающийся к неведомой цели, а как опытный путешественник-наблюдатель, старающийся ничего не упустить из виду и всё заносящий на карту. И чем больше он узнавал, тем больше восхищался миром и собственной жизнью в этом мире»22.
Читателю XXI века, воспитанному на иной философии и идеологии (если вообще воспитанному), щедрые авторские комментарии к истории Мартина Идена могут служить теоретическим подспорьем и при чтении чеховской пьесы (в силу своей жанровой природы лишённой авторского голоса). В свете их яснее становятся философские расхождения между Вершининым и Тузенбахом, понятнее аргументация каждого в спорах, которые время от времени затеваются между ними. Если Вершинин изображён как сторонник мировоззрения Спенсера, то барон Тузенбах — как его противник, отрицающий и возможность постичь смысл явлений, происходящих в мире, и наличие самого этого смысла. Философский ответ Тузенбаха на pro-спенсеровские прогнозы Вершинина — это декларативный contra-Спенсер, негатив с того позитива, который усвоен Вершининым:
Тузенбах (Вершинину). Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как была; она не меняется, остаётся постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или, по крайней мере, которых вы никогда не узнаете. Перелётные птицы, журавли, например, летят и летят, и какие бы мысли, высокие или малые, ни бродили у них в головах, всё же будут лететь и не знать, зачем и куда. Они летят и будут лететь, какие бы философы ни завелись среди них, и пускай философствуют, как хотят, лишь бы летели...
Маша. Всё-таки смысл?
Тузенбах. Смысл... Вот снег идёт. Какой смысл? (XIII, 147).
Мир предстаёт перед Тузенбахом в разрозненных частностях, неупорядоченным, как перед Мартином Иденом до знакомства с трудами Спенсера. Любопытно, как одно и то же явление — полёт птиц — представляется Мартину объяснимым, а Тузенбаху — не поддающимся объяснению. Мартин сумел бы найти и закон, подчиняясь которому, «перелётные птицы, журавли, например, летят и летят», и закон, наполняющий смыслом падающий снег. Спенсер научил его вскрывать причинную связь во всём, что он видел, доказал, что нет ничего нелепого в связи между самыми отдалёнными явлениями. В объяснении смысла всего существующего Мартин достиг виртуозности: «Он составлял целые списки самых разнородных вещей и не успокаивался до тех пор, пока не находил между ними связи»23. Чеховские герои — Вершинин, Маша — не всегда умеют найти эту связь, но, в отличие от Тузенбаха, убеждены, что такая связь есть и её можно понять. Маша, принимая сторону Вершинина, возражает барону: «Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звёзды на небе... Или знать, для чего живешь, или же всё пустяки, трын-трава» (XIII, 147). Поиск личного смысла жизни соотносится здесь с поиском мировой целесообразности. В представлении Вершинина личный поиск совпадает с поиском всего современного человечества: «...человечество страстно ищет и конечно найдёт. Ах, только бы поскорее!» (XIII, 184).
Роман о Мартине Идене автобиографичен: в литературном герое повторены судьба и духовный путь автора. Будет ли преувеличением сказать, что отклик на Спенсера в «Трёх сёстрах» также биографичен или даже автобиографичен? Люди, подобные чеховскому Вершинину, появлялись на книжных страницах и входили в реальную жизнь. Вениамин Каверин вспоминал о годах, отстоящих совсем недалеко от времени «Трёх сестёр»: «Мой отец служил в Омском пехотном полку, и среди офицеров я искал Вершинина и Тузенбаха...»24 Он же рассказывал о гимназисте Юрии Тынянове, написавшем блестящее философское сочинение на тему: «Жизнь хороша, когда ты в ней необходимое звено». Поиски себя как необходимого звена в жизни — это путь и героя любимого чеховского рассказа «Студент», 22-летнего Ивана Великопольского, и седеющего подполковника Вершинина. Голос Вершинина влился в хор голосов о Спенсере предшествующих чеховских героев: надоедливой дамы из записной книжки, многоголосие из «Дуэли». В конце жизни в этом хоре зазвучал и голос самого автора. Работа над «Тремя сёстрами» шла в то время, когда жизнь Чехова круто переменилась, когда, поселившись в Ялте, он с каким-то особым усилием, с какой-то едва ли не научной методичностью пытался определить своё место среди крымских реалий, смысл своего пребывания здесь и вместе с тем смысл всего происходившего вокруг. Смысл обнаружился в том, что было усвоено с юности, с университета, но на исходе жизни приобрело новую ценность, — в трёх вещах: науке, культуре, прогрессе. Разные мемуаристы, независимо друг от друга, отмечают науку, культуру, прогресс как нравственную опору Чехова в его последние годы. Ялтинский врач И.Н. Альтшуллер, наблюдавший писателя, свидетельствовал: «Чехова отличало, я бы сказал, благоговейное отношение к науке. <...> Он верил, что безостановочный прогресс науки облагородит человечество. И тут он, глубокий скептик во всём остальном, становился энтузиастом»25. Встречавшийся с Чеховым в Ялте А.И. Куприн вспоминал: «...мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. <...> Он верил в то, что грядущая, истинная культура облагородит человечество»26. По другому свидетельству Куприна, Чехов был убеждён, что «человеческое образование содействует прогрессу в нравственном смысле»27.
Черновиком будущих монологов Вершинина выглядит письмо, отправленное Чеховым из Ялты в феврале 1899 года коллеге-врачу И.И. Орлову, но здесь — признание самого писателя, а не его героя:
«Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. <...> отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука всё подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д., и т. д. <...> несмотря ни на что» (П VIII, 101).
Была ли это иллюзия, развеянная минувшим с той поры целым столетием? Как говорится в финале той же чеховской пьесы: «Если бы знать, если бы знать!» Ясно одно: Чехову такие мысли давали силы жить, надеяться и работать. И, как ни странно: то, что однажды прозвучало такой нелепостью — вопрос о «содержании Спенсера», в переносном смысле нечаянно обрело достоверность, обернулось и в самом деле содержанием Спенсера в многогранной чеховской жизни. Такой показатель должен быть вписан в curriculum vitae Чехова: Спенсер бродил в его крови, проявляясь как в творческой, так и в житейской судьбе.
Примечания
1. Архив А.М. Горького. Т. XI. Переписка А.М. Горького с И.А. Груздевым. М.: Наука, 1966. С. 101, 102.
2. Там же. С. 99.
3. Боборыкин П.Д. Воспоминания: В 2 т. Т. 2. М.: Худож. лит., 1965. С. 138.
4. Там же. Т. 1. М.: Худож. лит., 1965. С. 495, 496—497.
5. Булгаков В. Л.Н. Толстой в последний год его жизни. Дневник секретаря Л.Н. Толстого. М.: ГИХЛ, 1960. С. 416.
6. Интервью и беседы с Львом Толстым. М.: Современник, 1987. С. 239.
7. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19 т. М.: Воскресенье, 1994—1999. Т. С. 47.
8. Ковалевская Софья. Воспоминания детства. Нигилистка. М.: ГИХЛ, 1960. С. 184.
9. Белый А. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 2. Начало века. М.: Худож. лит., 1990. С. 10—11.
10. Белый А. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 1. На рубеже двух столетий. М.: Худож. лит. 1989. С. 60, 58.
11. Там же. С. 205, 106, 204, 35, 37, 120, 206.
12. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19 т. М.: Воскресенье, 1994—1999. Т. 8. С. 109.
13. Белый А. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 1. На рубеже двух столетий. С. 374.
14. Там же. С. 375.
15. Белый А. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 2. Начало века. С. 542.
16. Белый А. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 1. На рубеже двух столетий. С. 145.
17. Афоризмы из сочинений Герберта Спенсера. Извлечены и приведены в систему Юлиею Рэймонд Гинджелл / Под ред. Вл. Соловьёва. СПб.: Изд-е Н.П. Колбасникова, 1896. С. 159.
18. Там же. С. 32.
19. Лондон Д. Мартин Иден / Пер. под ред. Е. Калашниковой // Лондон Д. Мартин Иден. Рассказы / Библиотека всемирной литературы. М.: Худож. лит. 1972. С. 107, 108.
20. Там же. С. 108, 111, 279.
21. Там же. С. 279—280.
22. Там же. С. 107—110.
23. Там же. С. 110.
24. Каверин В.А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М.: Худож. лит., 1983. С. 249—250.
25. Альтшуллер И.Н. Ещё о Чехове // Литературное наследство. Т. 68. Чехов. М.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 688.
26. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: ГИХЛ, 1960. С. 541—542.
27. Там же. С. 775.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |