Список действующих лиц не только подтверждает намеченное в первой главе прочтение пьесы, но и позволяет более детально описать структуру мира внутреннего, то есть мира, построенного самим человеком. Здесь зафиксирована социальная маска человека, матрица, в которую неизбежно помещает его socium. Именно поэтому в списке действующих лиц появляются почти исключительно профессиональные и/или семейные характеристики каждого персонажа1; завершают же список персонажи, эксплицирующие данный принцип, то есть полностью замещенные своей социальной функцией:
«Ирина Николаевна Аркадина, по мужу Треплева, актриса.
Константин Гаврилович Треплев, ее сын, молодой человек.
Петр Николаевич Сорин, ее брат.
Нина Михайловна Заречная, молодая девушка, дочь богатого помещика.
Илья Афанасьевич Шамраев, поручик в отставке, управляющий у Сорина.
Полина Андреевна, его жена.
Маша, его дочь.
Борис Алексеевич Тригорин, беллетрист.
Евгений Сергеевич Дорн, врач.
Семен Семенович Медведенко, учитель.
Яков, работник.
Повар.
Горничная» (13, 4).
Сразу же следует оговориться, что этот, на первый взгляд, достаточно традиционный для русской драматургии принцип наименования персонажей в списке, предшествующем действию, реализуется в чеховской драме отнюдь не традиционно. Дело в том, что сюжетное действие каждой чеховской пьесы, в том числе и «Чайки», не только не подтверждает, но, как правило, разрушает социальную заданность списка действующих лиц, разрушает и формально, и сущностно2. Все персонажи выведены автором на сцену в тот момент, когда их профессиональная сущность как бы отодвинута на второй план. Она предполагается, но не предопределяет сущности характера и модели поведения персонажа на сцене. Так, беллетрист Тригорин не пишет, а лишь записывает интересные для него жизненные факты в свою книжечку. Но то же самое делает, допустим, и доктор Чебутыкин в «Трех сестрах». На сцене же «знаменитый писатель» появляется «с удочками и с ведром» (13, 25). В свою очередь, учитель Медведенко лишь жалуется на то, как трудно живется «нашему брату — учителю», но за единственным исключением, о котором речь еще впереди, не выступает в пьесе ни в своей прямой, ни хотя бы в метафорической учительской функции3. Он представлен в комедии исключительно бытовой стороной своего образа:
«Маша. Скучный ты стал. Прежде, бывало, хоть пофилософствуешь, а теперь все ребенок, домой, ребенок, домой, — и больше от тебя ничего не услышишь» (13, 46).
В черновых вариантах пьесы эта безликость персонажа, хотя и с несколько другим смысловым подтекстом, была еще более жестко подчеркнута автором:
«Дорн. Женишься — переменишься. Куда девались атомы, субстанции, Фламмарион... (Садится за ломберный стол.)» (13, 270).
Наиболее же показательной в этом смысле является фигура доктора Дорна, который лишь дважды вспоминает о своей врачебной практике. В первом действии пьесы он говорит о ней как о конкретной практике акушера, относящейся к достаточно отдаленному прошлому: «Лет 10—15 назад, вы помните, во всей губернии я был единственным порядочным акушером» (13, 11). В четвертом действии комедии появляется обобщенная характеристика врачебной деятельности персонажа: «За тридцать лет практики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я прожил недавно за границей» (13, 47). На протяжении же собственно сюжетного — сценического — действия доктор Дорн, напротив, демонстративно отказывается лечить Сорина на том основании, что тому в первом действии шестьдесят лет, а в четвертом — шестьдесят два года, и по «законам природы всякая жизнь должна иметь конец» (13, 49). Он неоднократно предлагает своему пациенту, как, впрочем, и остальным персонажам, лишь валериановые капли, успокаивающие нервы, но не имеющие никакого отношения к его болезни. Мало того, именно с аптечкой доктора в пьесе связан мотив смерти, а отнюдь не исцеления: последний выстрел Константина Треплева в четвертом действии комедии, как известно, замещается звуком лопнувшей склянки с лекарством (13, 60). Этот мотив будет развит в следующей пьесе Чехова — «Дядя Ваня», где Войницкий возьмет морфий для того, чтобы свести счеты с жизнью, именно из аптечки доктора Астрова.
Актриса Аркадина, чья профессиональная деятельность формально тоже внесценична, занимает особое место в этом перечне персонажей. Ее образ связан с более глубоким несоответствием, реализованным в комедии, несоответствием социальной маски человека и его действительной сущности. Все действующие лица пьесы делятся в этой логике на три группы.
Во-первых, перед нами персонажи, точнее, персонаж, играющий сознательно и постоянно. Сущность Аркадиной заменяют ее многочисленные и постоянно сменяющие друг друга роли-маски, жизненные или театральные — в данном случае это различие оказывается не столь уж принципиальным (матери, причем, не иначе, как матери Гамлета, сестры, любовницы, актрисы на отдыхе, цыпочки и т. д.). Неслучайно ее речь преимущественно монологична, то есть не предполагает участия другого, внимания к другому. Своеобразно эксплицирует сущность такого типа персонажа упрек, брошенный сыном великой актрисе Джулии Ламберт в романе С. Моэма «Театр»4: «Ты — это только бесчисленные роли, которые ты исполняла. Я часто спрашиваю себя: была ли ты когда-нибудь сама собой или с самого начала служила лишь средством воплощения в жизнь всех тех персонажей, которых ты изображала. Когда ты заходишь в пустую комнату, мне иногда хочется внезапно распахнуть дверь туда, но я ни разу не решился на это — боюсь, что никого там не найду»5.
Во-вторых, это персонажи, играющие свою роль неосознанно, принимающие свою социальную маску за сущность (Шамраев, Медведенко). Примечательно, что на протяжении всего действия пьесы эти персонажи не претерпевают ни малейшего изменения. Каждый из них, подобно константным героям итальянской комедии масок, остается верным своему амплуа: невежественный и грубый управляющий, бедный, всеми обижаемый учитель, а затем — нелюбимый муж.
Наконец, подавляющее большинство персонажей пьесы — это люди страдающие, в той или иной степени осознающие расхождение своей социальной маски и индивидуально-неповторимой сущности. Они стремятся преодолеть это противоречие, однако не самостоятельно, а посредством любви другого человека (к другому человеку), перекладывая именно на него ответственность за собственную внутреннюю дисгармонию (Треплев, Полина Андреевна, Маша, Нина Заречная за исключением последнего действия пьесы). Примыкают к этой группе персонажей Сорин, осознающий свою маску — человек, который хотел, но не пытающийся ей противоречить, смирившимся с ней6, а также Тригорин, которого поманило счастье, но который предпочел вернуться к своей прежней роли, точно обозначенной Треплевым: «Он уже знаменит и сыт, сыт по горло» (13, 9).
Особое место в этой системе персонажей вновь занимает доктор Дорн. В ходе драматического действия, главным образом, в моменты его наивысшего напряжения он лишь напевает строки из популярных арий и романсов. Характерно, что практически все эти строки мы найдем в более ранней — юмористической — прозе и драматургии Чехова, и исполняют их, как правило, так называемые пошлые персонажи: «Не говори, что молодость сгубила» (13, 11), «Я вновь пред тобою стою очарован» (13, 11;60), «Расскажите вы ей, цветы мои» (13, 21;24), «Месяц плывет по ночным небесам» (13, 48)7.
На общий же поток, направление событий доктор Дорн воздействует крайне редко и при этом всегда неудачно: выбрасывает в кусты Машину табакерку, пытается предупредить Треплева о гибельности писательской деятельности без цели. В целом же его жизненную позицию можно определить как принципиальную отстраненность от суеты человеческой жизни: «Люди скучны» (13, 25)8, как нежелание одевать какую бы то ни было маску: «Мне пятьдесят пять лет, уже поздно менять свою жизнь» (13, 26). Жизнь, с точки зрения Дорна, происходит по своей, только ей известной логике; волевые устремления людей, как бы сильны они ни были и какими бы благими порывами они не вдохновлялись, все равно ни к чему не ведут: «Как все нервны! Как все нервны! И сколько любви... Но что я могу сделать, дитя мое? Что? Что?» (13, 20).
Эта позиция лишена страдательного надрыва, свойственного, скажем, другому чеховскому доктору — Чебутыкину; напротив, именно она делает доктора почти всегда спокойным — отсюда и его единственное лекарство для других (но от всех болезней) — успокоительное9. Примечательно, что в пьесе есть эксплицированное указание на одну из причин возникновения этого спокойного мироотношения. Речь идет о воспоминаниях доктора, связанных с его путешествием в Геную: «Там превосходная уличная толпа. Когда вечером выходишь из отеля, то вся улица бывает запружена народом. Движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что в самом деле возможна одна мировая душа, вроде той, которую когда-то в вашей пьесе играла Нина Заречная» (13, 49).
В этих воспоминаниях вербализировалось довольно сложное ощущение, которое неоднократно было испытано персонажем и затем стало, вероятно, обычным его мироотношением. Отсюда — временная форма глаголов, выбранная рассказчиком: настоящее вечное, постоянное, движущееся от ситуации «сейчас» к ситуации «всегда»10 — выходишь, движешься, живешь, начинаешь верить. В этот комплекс ощущений вошли и отказ от своей индивидуальности (ego), и причастность к общему потоку жизни, и сдача ему. Однако и доктора Дорна вряд ли следует считать резонером или хотя бы протагонистом доктора Чехова, хотя это и очень заманчиво, и закреплено опытом культурно-исторической школы, в том числе и в чеховедении.
Равнодушие доктора Дорна, в его изложении и поведении весьма напоминающее теорию недеяния — краеугольный камень даосизма, получает совсем иную интерпретацию в устах Сорина: «Вам хорошо рассуждать. Вы пожили на своем веку <...> Вы сыты и равнодушны и потому имеете наклонность к философии» (13, 23—24).
Здесь очевидна отсылка к равнодушию как следствию пресыщения жизнью, попытка, не лишенная основании11, надеть на Дорна маску Тригорина или даже лишнего человека. Однако авторское отношение к своему персонажу воплощается не только в этой множественности точек зрения («своей» и «чужой»), в их столкновении друг с другом, но и в особой авторской позиции по отношению к сюжетному действию в целом — со стороны. Эта эпическая точка зрения, воплощенная в драме, позволяет автору максимально удалиться от перипетий жизни собственных персонажей. И, таким образом, доктор Дорн становится для Чехова лишь одним из персонажей его театра жизни12.
«Дядя Ваня»
Действующие лица
«Серебряков Александр Владимирович, отставной профессор.
Елена Андреевна, его жена, 27-ми лет.
Софья Александровна (Соня), его дочь от первого брака.
Войницкая Мария Васильевна, вдова тайного советника, мать первой жены профессора.
Войницкий Иван Петрович, ее сын.
Астров Михаил Львович, врач.
Телегин Илья Ильич, обедневший помещик.
Марина, старая няня.
Работник» (13, 62).
И> вновь все персонажи, заявленные в списке действующих лиц, маркированы как члены socium — мира, созданного человеком. Именно поэтому авторская характеристика каждого персонажа включает лишь его семейно-родственную или социальную роль (профессор, врач, помещик, жена, дочь, сын). Характерно в этом смысле присутствие в списке действующих лиц персонажа без имени, но с четко определенной социальной функцией — работник. Однако в отличие от предыдущей пьесы, многие эти роли сразу же обозначаются автором как уже недействительные в момент совершения сценических событий, оставшиеся в прошлом: отставной профессор, дочь от первого брака, обедневший помещик, старая няня. Обнажает прием доведение его до абсурда. Особенно показательна в этом смысле «удвоенная» характеристика Марии Васильевны — «вдова тайного советника, мать первой жены профессора». Знаки, весомые для идеологии жестко иерархической системы (тайный советник, профессор), в хронотопе драмы, которая по родовой своей природе изображает событие, происходящее в настоящем длящемся времени, оказываются абсолютно формальными, а персонаж, вследствие этого обстоятельства, как бы не существующим.
Таким образом, уже список действующих лиц, предпосланный драматическому действию, фиксирует авторское убеждение в том, что суть человека не определяется только его местом в системе по имени socium. Сюжетный (внутренний) конфликт пьесы будет зависеть от каких-то иных обстоятельств. Как покажет дальнейшее действие сцен из деревенской жизни, он определяется столкновением различных моделей самоощущения каждого человека в мире, различных картин бытия.
И действительно, роль человека в социальном мире и/или его представления о себе далеко не всегда совпадают с его сущностью и предназначением в мире-бытии, с логикой жизни относительно него. Об этом свидетельствует появление в системе действующих лиц целой группы так называемых страдающих персонажей, которым так и не удается обрести самих себя: Елена Андреевна, доктор Астров, и, в особенности, Иван Петрович Войницкий. Кстати, именно они заявлены в списке действующих лиц как существующие в данный момент: сын, жена, доктор. Их внутренний разлад, эксплицированный сюжетом, обусловлен именно несоответствием той роли, которую они играют или вынуждены играть, и того истинного предназначения, о котором лишь смутно догадываются:
«Войницкий. Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский» (13, 102).
Так, доктор Астров говорит о своей деятельности земского врача как о тягостной и весьма обременительной обязанности, от которой остается единственное ощущение — постоянной усталости: «От утра до ночи на ногах, покою не знаю, а ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили» (13, 63)13. Вспоминает он не о процессе лечения и не о вылеченных им пациентах, а об умершем на операционном столе больном: «Привезли с железной дороги стрелочника, положил я его на стол, чтобы ему операцию делать, а он возьми и умри у меня под хлороформом. И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его» (13, 64).
Любопытно в этой связи и язвительное замечание профессора Серебрякова, больного подагрой, который отказывается от услуг доктора Астрова на том основании, что Астров «столько же понимает в медицине, сколько я в астрономии» (13, 77). Каламбурное обыгрывание фамилии доктора, занимающегося отнюдь не изучением звезд, еще раз подчеркивает случайный, не сущностный, характер его профессиональной деятельности, его роли в обществе. С большим удовольствием и необыкновенной серьезностью доктор Астров замещает лесника и выращивает лес, заботясь об изменении русского климата: «И, быть может, это, в самом деле, чудачество, но, когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти» (13, 73).
Причина столь странного, не типичного, на первый взгляд, отношения доктора к исполнению своего профессионального долга достаточно серьезна. Чеховскому доктору по самому роду его деятельности доступно понимание глубинного несовершенства человеческой жизни, самой природы человека: «Жизнь скучна, глупа, грязна» (13, 63). Есть в пьесе и прямое указание на причину именно такого отношения к жизни. «Жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами души» (13, 83), — в этом высказывании Астрова намечено вечное противоречие между жизнью, которую вынужден прожить человек, и возможным, но недостижимым образом жизни, который рисует ему его индивидуальное сознание. Трагедия человека в этом случае заключается в том, что он вынужден ассимилироваться в жизни реальной, ибо постоянно жить в мечтах невозможно: «Кругом тебя одни чудаки, сплошь одни чудаки, а поживешь с ними года два-три и мало-помалу сам, незаметно для себя, становишься чудаком. Неизбежная участь» (13, 64).
Душевный кризис и последующий бунт Войницкого есть эксплицирование и последующая реализация намеченного Астровым противоречия. Персонаж осознает напрасность прожитой им жизни и пытается переложить вину за свою трагедию на профессора Серебрякова, обманувшего его ожидания, лишившего его придуманного им самим смысла собственной жизни — жертвы во имя гения. Талантливый профессор оказался мифом, а значит, жизнь во имя его блестящей карьеры не состоялась. Поиск же выхода из сложившейся ситуации дядя Ваня связывает с любовью к Елене Андреевне; именно она должна вернуть ему ощущение цели и необходимости его бытия на земле. Неслучайно, согласно авторскому комментарию, Войницкий не просто целует руку Елены Андреевны, он «припадает к ее руке» (13; 79, 80), словно к источнику жизни. Хотя очевидно, что речь в данном случае идет лишь о новой иллюзии, о новом самообмане персонажа:
«Войницкий. Вот вам моя жизнь и моя любовь: куда мне их девать, что мне с ними делать? Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму, и сам я гибну.
Елена Андреевна. Когда вы мне говорите о своей любви, я как-то тупею и не знаю, что говорить. Простите, я ничего не могу сказать вам» (13, 79).
Сама же Елена Андреевна, которой казалось, что она любит профессора, но которая поняла, что ее любовь была не настоящая, втайне страдает и мечтает о любви настоящей. Тем не менее, отчасти — во имя собственного спокойного и благополучного существования, главным же образом — из глубокой внутренней порядочности, в достаточной степени развитого чувства долга14, она предпочитает вообще ничего не делать и ни о чем не думать, принимая ситуацию такой, какая она есть. Это, если будет позволена фольклорная параллель, спящая царевна, которой жить лень, и не хочется и которую не разбудил поцелуй доктора Астрова.
Итак, осознание ошибочности совершающихся сценариев собственной жизни реализуется в трех вариантах реакции персонажей на это обстоятельство. Их появление и столкновение, по сути, и предопределяет развитие сюжетных событий. Во-первых, это попытка волевым разовым усилием изменить течение событий (сюжетная линия дяди Вани). Во-вторых, смирение циничное (линия доктора Астрова) и, в-третьих, смирение идейное (линия Елены Андреевны).
Вторую группу персонажей образуют актеры одной роли — профессор Серебряков и Мария Васильевна. Их амплуа остаются неизменными на протяжении всей пьесы. Неслучайно авторский комментарий, сопровождающий, допустим, каждое появление Марии Васильевны, семантически повторяется: «Входит Мария Васильевна с книгой» (13, 68); «Мария Васильевна что-то записывает на полях брошюры» (13, 74); «Мария Васильевна пишет на полях брошюры» (13, 116). Это пояснение как нельзя лучше соотносится с той оценкой персонажа, которую задает реплика Войницкого и которая, по сути, исчерпывает характер человека определенных убеждений: «Моя старая галка, maman, все еще лепечет про женскую эмансипацию; одним глазом смотрит в могилу, а другим ищет зарю новой жизни» (13, 67). Неизменным на протяжении всей пьесы остается и ее преклонение перед профессором, доведенное в третьем действии до абсурда:
«Войницкий. Матушка, я в отчаянии! Матушка!
Мария Васильевна (строго). Слушайся Александра!» (13, 102).
Столь же постоянен и профессор:
«Войницкий. А профессор по-прежнему от утра до глубокой ночи сидит у себя в кабинете и пишет» (13, 67).
Именно принципиальная статичность характера («Я хочу жить, я люблю успех, люблю известность, шум, а тут — как в ссылке» — 13, 77) становится главной причиной его раздражения и последующего отъезда из имения, невозможности приспособиться к изменившимся условиям жизни, то есть измениться самому. Роль профессора Серебрякова закончилась раньше, чем его жизнь. Сущность персонажей этой группы, таким образом, эксплицирована в списке действующих лиц и исчерпывается их представлениями о себе, о собственном месте в обществе; она закрыта для них самих.
Особое место в пьесе занимают три образа: Соня, Марина и Телегин. Соня — человек безусловной веры. Нереализованная мечта о любви Астрова и осознание невозможности ее осуществления лишь укрепляют ее первоначальное убеждение в том, что каждодневный труд, а не счастье, есть удел человека. Выход для себя (и потенциально — для дяди Вани) она находит в тотальном приятии жизни-страдания, в несении ее креста и... в новой мечте — теперь уже о «небе в алмазах».
Социальная роль, маркирующая в афише образы Марины и Телегина (няня и обедневший помещик), является формальной: дети давно выросли, а помещик превратился в приживала. Оба персонажа становятся в пьесе носителями принципиально иной — бытийной — точки зрения, остраняющей текущие, сиюминутные события. Как уже отмечалось выше, Марина с пряжей в руках персонифицирует соответствие человека размеренному и спокойному течению жизни. Именно она видит в Серебрякове не поверженного или все еще существующего кумира, а того, кем он в действительности является: старого, больного человека, которому нечем больше заняться в жизни и который вдруг почувствовал себя одиноким и никому не нужным:
«Марина. Старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко (Целует Серебрякова в плечо). Пойдем, батюшка, в постель... Пойдем, светик... Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею... Богу за тебя помолюсь...» (13, 78).
В свою очередь, Телегин, к которому в пьесе никто, кроме Сони и Марины, не относится серьезно, персонифицирует безусловное приятие человеком сложившегося сюжета его жизни. Однако в этом приятии отсутствует комплекс жертвы или страдания, актуализированный Соней:
«Телегин. Еду ли я по полю, Марина Тимофеевна, гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живем мы все в мире и согласии, — чего еще нам» (13, 66).
Здесь есть лишь радостное чувство приобщения индивидуальной человеческой жизни к спокойному и, в конечном итоге, примиряюще-гармоничному бытию природы. Однако и в данном случае невозможно говорить о полном совпадении идеологической позиции автора и кого бы то ни было из его персонажей. Вечное возвращение жизни на круги своя, зафиксированное в повторяющейся ремарке «Марина вяжет чулок», снижает и переводит в бытовую — комическую — плоскость другая повторяющаяся ремарка: «Мария Васильевна пишет на полях брошюры».
«Три сестры»
Действующие лица
«Прозоров Андрей Сергеевич.
Наталья Ивановна, его невеста, потом жена.
Ольга, Маша, Ирина его сестры.
Кулыгин Федор Ильич, учитель гимназии, муж Маши.
Вершинин Александр Игнатьевич, подполковник, батарейный командир.
Тузенбах Николай Львович, барон, поручик.
Соленый Василий Васильевич, штабс-капитан.
Чебутыкин Иван Романович, военный доктор.
Федотик Алексей Петрович, подпоручик.
Родэ Владимир Карлович, подпоручик.
Ферапонт, сторож из земской управы, старик.
Анфиса, нянька, старуха 80 лет» (13, 118).
Тенденция к формализации списка действующих лиц, намеченная в «Чайке» и эксплицированная в «Дяде Ване», находит воплощение и в этой пьесе Чехова. Социальный статус персонажа, открывающего список, впервые вообще не определен автором. Знаки же военной иерархии, отмеченные в нем, оказываются фактически не востребованными в ходе сюжетного действия или, по крайней мере, не являются концептуальными для пьесы. Они скорее важны как возрастные маркеры. Так, подпоручики Федотик и Родэ в системе персонажей драмы «Три сестры» — это, прежде всего, молодые люди, еще восторженные, очарованные жизнью, не задумывающиеся о ее смысле и вечных противоречиях:
«Федотик (танцует). Погорел, погорел! Весь дочиста!» (13, 164);
«Родэ (окидывает взглядом сад). Прощайте, деревья! (Кричит). Гоп-гоп! Пауза. Прощай, эхо!» (13, 173).
И, наконец, в отличие от предшествующих пьес, маски социальные, реализованные в списке действующих лиц, заменяются в ходе сюжетного действия масками литературными. С этой точки зрения, драма «Три сестры», пожалуй, самая литературная пьеса Чехова — настолько велик и разнообразен ее цитатный фон15. «Почти все персонажи чеховской пьесы являются героями каких-то уже написанных романов и драм, часто — сразу нескольких, что литературные параллели и реминисценции выявляют и подчеркивают», — эту характеристику первой пьесы Чехова «Безотцовщина», данную И.Н. Сухих, вполне можно отнести и к драме «Три сестры»16. Безусловно, элементы цитатной игры есть во всех чеховских пьесах. Так, обмен репликами между Треплевым и Аркадиной перед началом спектакля (первое действие комедии «Чайка») маркирован сопроводительной ремаркой и кавычками, сопровождающими цитату:
«Аркадина (читает из «Гамлета»). «Мой сын! Ты очи обратил мне внутрь души, и я увидела ее в таких кровавых, в таких смертельных язвах — нет спасенья!»
Треплев (из «Гамлета»). «И для чего ж ты поддалась пороку, любви искала в бездне преступленья?» (13, 12)».
В данном случае взаимоотношения матери и сына рассматриваются самими персонажами через призму шекспировской трагедии. Здесь — это игра в Шекспира, привычная — профессиональная — для Аркадиной и серьезная для Треплева. В третьем действии комедии ситуация будет продублирована и на этот раз реализована Треплевым уже не в репликах из «Гамлета», спроецированных на его жизнь, но в самой этой жизни.
Литературные маски есть и у героев пьесы «Дядя Ваня». Так, Войницкий неожиданно ощущает себя то главным персонажем драмы А.Н. Островского «Гроза», причем, в идейном, общественно-демократическом ореоле интерпретации Н.А. Добролюбова: «Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму» (13, 79)17, то Поприщиным из гоголевских «Записок сумасшедшего»: «Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!» (13, 102). Сцена же прощания доктора Астрова с Еленой Андреевной в четвертом действии пьесы во многом выстроена по модели финального объяснения между Онегиным и Татьяной (в той же логике окончательной победы необходимости над чувством):
«Астров. А то остались бы! А? Завтра в лесничестве...
Елена Андреевна. Нет... Уже решено... И потому я гляжу на вас так храбро, что уже решен отъезд... Я об одном вас прошу: думайте обо мне лучше. Мне хочется, чтобы вы меня уважали» (13, 110).
Цитатный фон пьесы «Три сестры» системен. Он позволяет с равной степенью уверенности и доказуемости читать ее по Шекспиру, по Л. Толстому18, по Грибоедову. Структура драмы позволяет реконструировать и мифологические, и древнерусские ее первоисточники19. Однако важным для интерпретации чеховской драмы представляется, на наш взгляд, не столько поиск наиболее точного источника цитирования, сколько эксплицирование и объяснение самого художественного принципа (по сути бесконечной) литературной (культурной) игры; актуализация семантической функции цитации.
Попробуем объяснить ее на материале присутствующего в пьесе «Три сестры» пушкинского подтекста, и — более конкретно — важнейшего для ее семантики подтекста онегинского. Ведь именно онегинский код в ходе сюжетного действия драмы постепенно разворачивается как доминирующий. Кроме того, в системном аспекте о нем, кажется, еще не писали исследователи чеховского театра. Четырежды (!) на протяжении сюжетного действия драмы, от первого до последнего ее действия, Маша повторяет: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том» (13; 125, 137, 185). Эту цитату из вступления к поэме «Руслан и Людмила» вполне можно назвать точной. «Не сердись, Алеко. Забудь, забудь мечтания свои», — дважды говорит Соленый (13; 150, 151) и мистифицирует читателя/зрителя, потому что таких строк, как известно, в пушкинской поэме «Цыганы» нет. Однако и подлинная, и мнимая цитаты являются вполне определенными знаками, которые, вступая в сложные отношения с пушкинским контекстом, продуцируют важнейшие смысловые грани пьесы Чехова.
Так, образ Алеко в чеховской пьесе, несомненно, знаковый образ. Он становится одной из многочисленных масок, в данном случае — разочарованного байронического героя, которую примеривает на себя Соленый: «Но счастливых соперников у меня не должно быть... Клянусь вам всем святым, соперника я убью» (13, 154). Эта реплика кратко и точно формулирует эгоцентрическую философию пушкинского персонажа:
Я не таков. Нет, я не споря,
От прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь20.
Сама же мнимая цитата указывает на вполне определенную сюжетную ситуацию поэмы, предсказанную диалогом Алеко и Земфиры, который завершает и которому подводит итог следующее за ним утешение Старика. Именно на этот — трагический — сценарий развития событий и намекает Соленый, экстраполируя сюжет пушкинской поэмы на собственную жизнь и на жизнь других, в том числе близких ему людей:
«Алеко
Мне снилась ты.
Я видел, будто между нами...
Я видел страшные мечты!Земфира
Не верь лукавым сновиденьям <...>
Старик
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?21»
Таким образом, реплика-цитата Соленого вводит в пьесу мотив «любви-обмана», который не столько связан с образом самого Соленого, сколько может быть отнесен к Тузенбаху, любовь которого к Ирине так и остается безответной; кстати, именно к Тузенбаху и обращается Соленый: «Не сердись, Алеко...». Этот мотив связывает образ Тузенбаха не столько с образом Алеко, сколько с образом Ленского, тем более что и в романе Пушкина, и в пьесе Чехова мотив находит свое сюжетное завершение в дуэли и трагической, безвременной смерти персонажа-мечтателя. Он гибнет, стремясь внести порядок в нарушенное, с его точки зрения, равновесие, восстановить гармонию. Так, Ленский должен наказать «коварного искусителя» Онегина, Тузенбах — сделать счастливой Ирину: «Я увезу тебя завтра, мы будем работать, будем богаты, мечты мои оживут. Ты будешь, счастлива» (13, 180). Косвенным подтверждением «генеалогического» родства образов является и их немецкое происхождение — метафорическое у Пушкина («Он из Германии туманной привес учености плоды...») и фактическое у Чехова: «У меня тройная фамилия. Меня зовут барон Тузенбах-Кроне-Альтшауер, но я русский, православный, как и вы» (13, 144). Образ же Соленого приобретает в этом контексте комические черты, поскольку строится на несоответствии представлений персонажа о себе, маски, которую он считает своим лицом, и действительной его сущности, на которую, кроме предположительной оценки Тузенбаха: «Мне кажется, он застенчив» (13, 135), указывает и авторская оценка. Она реализуется в выборе бытовой, абсолютно не поэтической и даже подчеркнуто антиромантической фамилии; в удвоении имени, свидетельствующем об отсутствии оригинальности и в совокупности с фамилией звучащем как прозвище22. В приведенной выше цитате авторская оценка может быть обнаружена и в стилистическом оксюмороне, включенном в речь персонажа: «клянусь всем святым» — «убью».
Наиболее же важной для смысловой концепции чеховской драмы является, повторяю, «онегинская» семантика. Ее актуализация осуществляется в пьесе постоянно. «Все-таки жалко, что молодость прошла», — говорит Вершинин (13, 147). «Жениться я не успел, потому что жизнь промелькнула, как молния», — вторит ему Чебутыкин (13, 153). И эти вариации мотива напрасно прошедшей молодости по-своему повторяют пушкинские строки из восьмой главы романа «Евгений Онегин», афористично воплотившие этот традиционный элегический мотив:
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она23.
Косвенные (немаркированные) реплики-цитаты персонажей, подобные репликам, приведенным выше, в совокупности с прямыми их высказываниями, эксплицирующими первоисточник, например, с вершининским: «Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны» (13, 163), задают «онегинский» ключ к пониманию характера чеховских персонажей. Так, разочарованный («уставший» от жизни) Вершинин вдруг влюбляется в Машу, знакомую ему, но не узнанную им в прежней жизни в Москве:
«Вершинин (Маше). Вот ваше лицо немножко помню, кажется.
Маша. А я вас нет» (13, 126).
В этой ситуации пьесы угадывается (и одновременно предсказывается) сюжетная модель пушкинского романа: почти формальное знакомство Онегина и Татьяны в начале романа — узнавание и действительная встреча/расставание в конце. В свою очередь, Чебутыкин, на протяжении всего сюжетного действия пьесы говорит о своей «безумной» любви к матери трех сестер, «которая была замужем»24, варьируя тем самым «онегинскую тему», заданную Вершининым. Образ Ленского тоже получает в пьесе «двойное» продолжение. Помимо Тузенбаха, с ним оказывается тесно связанным образ Андрея Прозорова, подающего в первом действии пьесы большие надежды:
«Ирина. Он у нас ученый. Должно быть, будет профессором» (13, 129).
Однако надеждам этим так не суждено реализоваться: конспективно намеченный Пушкиным (и, кстати, предпочтенный им всем остальным «черновым» сценариям) прозаический финал жизни романтичного Ленского реализуется в судьбе чеховского персонажа вполне:
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат <...>
Пил, ел, скучал, толстел, хирел...25
«Романчик» Наташи с Протопоповым, почти забытые персонажем мечты о Москве и игра на скрипке, «скучная», однообразно спокойная семейная жизнь: «Андрей. Жениться не нужно. Не нужно, потому что скучно» (13, 153), и даже настойчиво акцентируемая полнота персонажа: «Наташа. К ужину я велела простокваши. Доктор говорит, тебе нужно одну простоквашу есть, иначе не похудеешь» (13, 140), — все это последовательно реализованные Чеховым вехи и приметы постепенного опошления некогда романтически настроенного героя, намеченные в лирическом отступлении Пушкина.
Важнейшая оппозиция системы персонажей драмы — три сестры — Наташа. Она эксплицирована в отдельных репликах и диалогах уже первого действия пьесы, например, в следующем:
«Ольга (вполголоса испуганно). На вас зеленый пояс! Милая это нехорошо!
Наташа. Разве есть примета?
Ольга. Нет, просто не идет... и как-то странно...» (13, 136).
Этот диалог воспроизводит пушкинскую оппозицию женских образов, наименованную в восьмой главе романа: du comme il faut — vulgar и эксплицированную автором ранее в паре Татьяна — Ольга. Примечательно, что Онегин в диалоге с Ленским обращает внимание на внешние характеристики Ольги, лишенные, с его точки зрения, душевной наполненности, то есть жизни:
Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне26.
Именно о внешности Натальи Ивановны, замещающей собой ее внутренний мир, а точнее, маркирующей его отсутствие, говорит в пьесе Чехова и Маша: «Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые!» (13, 129). Генетическая связь образов трех сестер и Татьяны Лариной довольно легко прослеживается в трагическом противостоянии возвышенных героинь пьесы миру обыденному, повседневному (оно эксплицировано автором в первом действии драмы):
«Ирина. У нас, трех сестер, жизнь не была еще прекрасной, она заглушала нас, как сорная трава» (13, 135).
Тоску по какой-то иной — прекрасной — жизни, гибельное несоответствие тонкой души любимой пушкинской (и чеховской) героини миру Буяновых и Петушковых эксплицирует письмо Татьяны к Онегину:
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна27.
Ближе всех к Татьяне первых глав романа находится в пьесе Маша. При этом речь идет, разумеется, не о внешних ее особенностях, не о стиле или манере ее поведения (здесь будет гораздо больше отличного, чем сходного), а о глубинном внутреннем сходстве — «точке отсчета» во взаимоотношениях героини с миром, самоощущении в нем. Единственной целью и смыслом жизни Маши, как и Татьяны в первых главах пушкинского романа, является любовь. Кажется, впервые на эту особенность пушкинской героини указал В.Г. Белинский. Если любовь есть, обе они счастливы, если любви нет или она несчастна, жизнь теряет свой смысл28. Черное платье Маши — это не столько траур по умершему год назад отцу, сколько траур по собственной жизни, в которой нет любви, однако есть узаконенная связь с хорошим, умным, но нелюбимым человеком:
«Маша. Меня выдали замуж, когда мне было восемнадцать лет, и я своего мужа боялась, потому что он был учителем, а я тогда едва кончила курс. Он казался мне тогда ужасно ученым, умным и важным. А теперь уж не то, к сожалению» (13, 142).
Вместе с тем, именно Маше — единственной из трех сестер — дано испытать состояние счастья. Примечательна в этой связи дважды повторенная ремарка из второго действия: «Маша тихо смеется» (13, 146). Она дважды прерывает спор о счастье Тузенбаха и Вершинина, ставя под сомнение их последовательно логичные, но умозрительные построения, поскольку Маша в данный момент (именно сейчас) действительно счастлива; счастлива от присутствия любимого человека, оттого что любит и любима:
«Вершинин (подумав). <...> Через двести-триста, наконец, тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.
Маша тихо смеется.
Тузенбах. Что вы?
Маша. Не знаю. Сегодня весь день смеюсь с утра» (13, 146).
Отъезд Вершинина из города означает полное разрушение, конец жизни героини; неслучайно в черновых набросках пьесы Чехов пробует ввести ситуацию попытки самоубийства и даже самоубийства Маши29.
Внутренняя эволюция миропонимания Татьяны, ее основные этапы, путь от желания счастья к покою вполне могут быть спроецированы на духовные поиски трех сестер, определяющие сюжетную логику пьесы. В движении по этому пути Ольга, Маша и Ирина представляют собой неразделимое целое, единый образ. «Три сестры так похожи одна на другую, что кажутся одной душою, только принявшей три формы», — писал в этой связи в «Книге отражений» И. Анненский30. Субъективно-волевая конструкция, характерная для начала пьесы: «В Москву! В Москву!», воплощает собой стремление персонажей любой ценой изменить свою жизнь, согласно своим представлениям о ней. Она трансформируется в конце пьесы в безличное «надо» («Надо жить. <...> Надо работать»), в приятие не зависящего от человеческой воли хода вещей. Та же логика задается и в ответе Татьяны Онегину: «Я вас люблю (к чему лукавить?)» — здесь ярко выражено прежнее стремление к счастью — прежнее торжество ego — «но я другому отдана (безличное долженствование), я буду век ему верна» (принятие судьбы как итог «страдательного» жизненного опыта).
Повторяемость литературных образов делает их литературно-мифологическими. И с этой точки зрения, «Евгений Онегин» есть не только энциклопедия, но и мифология русской жизни, во многом предопределившая характерологию отечественной литературы31; повторяющих же она превращает в персонифицированные цитаты — маски актеров, играющих давно зафиксированные в тексте мировой культуры роли.
Маски эти могут бесконечно варьироваться, сменяя друг друга. Так, Соленый предстает перед зрителями то в образе Чацкого, то Алеко, то Лермонтова. Маски могут странным образом сочетаться. Так, Наташа — это и Наташа Ростова, и Ольга Ларина, и ее маменька, и леди Макбет со свечой в руке. Одна и та же маска может быть надета разными персонажами и сыграна ими в различных — и даже противоположных — амплуа (напомню, роль Онегина в пьесе исполняют то «серьезный» Вершинин, то «комичный» Чебутыкин). Таким образом, человеческая жизнь в пьесе Чехова превращается в карнавал литературных (шире — культурных) масок, и в логике этого карнавала все его персонажи вновь объединяются в четко маркированные группы. Первую представляют действующие лица, которые играют на сцене жизни, не фиксируя собственной роли (так называемые, пошлые или просто не задумывающиеся о смысле своей жизни персонажи): Наташа, Федотик, Родэ, Ферапонт.
Вторую группу образуют персонажи, играющие свои роли всерьез, забывшие или не знающие о том, что их жизнь — это спектакль (персонажи страдающие): Андрей, сестры Прозоровы, Чебутыкин, отчасти — Вершинин и Тузенбах. При этом если Андрей и его сестры, действительно, постоянно страдают от разлада своей очередной мечты и жизни, если Тузенбах спокойно констатирует этот разлад, осознает его причину и пытается его преодолеть32, то Чебутыкин намеренно и демонстративно отстраняется от жизни-страдания, надев еще одну маску — циничного и даже, может быть, экзистенциального равнодушия, для того чтобы не страдать самому: «Барон хороший человек, но одним бароном больше, одним меньше, — не все ли равно? (13, 178).
Особое место в этой системе персонажей занимают Соленый и Кулыгин. Формально Кулыгин культивирует в модели своей жизни и поведения образ римлянина. Неслучайно его речь выстраивается автором как непрерывная цитация, источником которой становятся известные латинские сентенции. Однако эти классические цитаты практически всегда сопровождаются в речи персонажа другим уровнем цитации, отсылающим к слову его непосредственного начальника — директора гимназии: «Римляне были здоровы, потому что умели трудиться, умели и отдыхать, у них была mens sana in corpore sano. Жизнь их текла по известным формам. Наш директор говорит: главное во всякой жизни — это ее форма» (13, 133). Очевидно, что культурная маска лишь скрывает зависимость персонажа от чужого мнения, его несамостоятельность (несостоятельность) как личности. Соленый же становится персонификацией концепции человека как сознательно подобранной системы культурных масок, однажды сняв которые он может вдруг не обнаружить самого себя. Примечательна в этой связи фраза Чехова, тонко и точно намечающая разницу между создаваемым, реализуемым в жизни типажом и сущностью человека: «Действительно, Соленый думает, что он похож на Лермонтова; но он, конечно, не похож — смешно даже думать об этом. Гримироваться он должен Лермонтовым. Сходство с Лермонтовым громадное, но по мнению одного лишь Соленого» (П 9, 181). Лермонтов, таким образом, превращается здесь в одну из масок, в культивируемую персонажем модель поведения/внешнего облика, которая совсем не соответствует его действительному «я».
Подтверждает намеченную концепцию человека как реализации его собственных представлений о себе — его масок — и одна из «философских» реплик Чебутыкина: «Это только кажется... Ничего нет на свете, нас нет, мы не существуем, а только кажется, что существуем... И не все ли равно!» (13, 178).
Отсюда смысл спектакля человеческой жизни, его единственно возможная «логика», запечатленная в пьесе, — это отсутствие смысла, или, если воспользоваться формулой драмы — «реникса». «Введение в драму подтекстов, — отмечает в этой связи Л.Л. Горелик, — не только демонстрирует возможность неоднозначных жизненных оценок, множественность точек зрения, но и вводит тему взаимного непонимания и разобщенности людей, тему абсурдности или, во всяком случае, трагической сложности жизни, делая зрителя в некотором роде соучастником движущего пьесу конфликта»33.
При этом, оказывается абсолютно не важным, как сам человек относится к этому факту. Он может страдать от отсутствия видимого смысла собственной жизни:
«Маша. Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе его жизнь пуста, пуста. <...> Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава» (13, 147).
Он может принимать это отсутствие как неизменную данность:
«Тузенбах. Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или, по крайней мере, которых вы никогда не узнаете» (13, 147). Ситуация, заданная в пьесе, остается неизменной.
Алогизм как принцип взаимоотношений между людьми едва ли не первым с легкой иронией обозначил в своем романе Пушкин, который констатировал закономерность человеческой жизни в грустной истории несостоявшегося счастья созданных друг для друга и любящих друг друга Онегина и Татьяны. Чехов превращает алогизм в доминирующий принцип существования человека, особенно очевидный, как было показано в первой главе, на фоне вечного спокойствия природы.
«Вишневый сад»
Действующие лица
«Раневская Любовь Андреевна, помещица.
Аня, ее дочь, 17 лет.
Варя, ее приемная дочь, 24 лет.
Гаев Леонид Андреевич, брат Раневской.
Лопахин Ермолай Алексеевич, купец.
Трофимов Петр Сергеевич, студент.
Симеонов-Пищик Борис Борисович, помещик.
Шарлотта Ивановна, гувернантка.
Епиходов Семен Пантелеевич, конторщик.
Дуняша, горничная.
Фирс, лакей, старик 87 лет.
Яша, молодой лакей.
Прохожий.
Начальник станции.
Почтовый чиновник.
Гости, прислуга» (13, 196).
Как видим, социальные маркеры каждой роли сохранены в списке действующих лиц и последней пьесы Чехова, и так же, как и в предыдущих пьесах, они имеют формальный характер, не предопределяя ни характера персонажа, ни логики его поведения на сцене.
Так, социальный статус помещик/помещица в России рубежа XIX—XX веков фактически перестал существовать, не соответствуя новой структуре общественных отношений. В этом смысле, Раневская и Симеонов-Пищик оказываются в пьесе persona non grata; их сущность и назначение в ней совсем не связаны с мотивом владения душами, то есть другими людьми, и вообще, владением чем бы то ни было.
В свою очередь, «тонкие, нежные пальцы» Лопахина, его «тонкая, нежная душа» (13, 244) отнюдь не предопределены его первой авторской характеристикой в списке действующих лиц («купец»), которая во многом благодаря пьесам А.Н. Островского приобрела в русской литературе вполне определенный семантический ореол34. Неслучайно первое появление Лопахина на сцене маркировано такой деталью, как книга. Продолжает логику несоответствия социальных маркеров и сценической реализации персонажей вечный студент Петя Трофимов. В контексте характеристики, данной ему другими персонажами, Любовью Андреевной35 или Лопахиным36, например, его авторское наименование в афише звучит как оксюморон.
Далее в афише следуют: конторщик, рассуждающий в пьесе о Бокле и возможности самоубийства; горничная, постоянно мечтающая о необыкновенной любви и даже танцующая на балу: «Очень уж ты нежная Дуняша, — скажет ей Лопахин. — И одеваешься, как барышня, и прическа тоже» (13, 198); молодой лакей, не испытывающий ни малейшего почтения к людям, которым он служит. Пожалуй, лишь модель поведения Фирса соответствует заявленному в афише статусу, однако и он — лакей при не существующих уже господах.
Главной же категорией, формирующей систему персонажей последней чеховской пьесы, становится теперь не роль (социальная или литературная), которую каждый из них играет, а время, в котором каждый из них себя ощущает. Мало того, именно хронотоп, выбранный каждым персонажем, эксплицирует его характер, его ощущение мира и себя в нем. С этой точки зрения, возникает достаточно любопытная ситуация: подавляющее большинство персонажей пьесы не живет во времени настоящем, предпочитая вспоминать о прошлом или мечтать, то есть устремляться в будущее37.
Так, Любовь Андреевна и Гаев ощущают дом и сад как прекрасный и гармоничный мир своего детства. Именно поэтому их диалог с Лопахиным во втором действии комедии осуществляется на разных языках: он говорит им о саде как о вполне реальном объекте купли-продажи, который легко можно превратить в дачи, они, в свою очередь, не понимают, как можно продать гармонию, продать счастье:
«Лопахин. Простите, таких легкомысленных людей, как вы, господа, таких неделовых, странных, я еще не встречал. Вам говорят русским языком, имение ваше продается, а вы точно не понимаете.
Любовь Андреевна. Что же нам делать? Научите, что?
Лопахин. <...> Поймите! Раз окончательно решите, чтоб были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.
Любовь Андреевна. Дачи и дачники — это так пошло, простите.
Гаев. Совершенно с тобою согласен.
Лопахин. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили!» (13, 219).
Существование Раневской и Гаева в мире гармонии детства38 маркировано не только местом действия, обозначенным автором в ремарке («комната, которая до сих пор называется детскою»), не только константным поведением «няньки» Фирса по отношению к Гаеву: «Фирс (чистит щеткой Гаева, наставительно). Опять не те брючки надели. И что мне с вами делать!» (13, 209), но и закономерным появлением в дискурсе персонажей образов отца и матери. «Покойную маму» видит в белом саду первого действия Раневская (13, 210); об отце, идущем на Троицу в церковь, вспоминает в четвертом акте Гаев (13, 252).
Детская модель поведения персонажей реализуется в их абсолютной непрактичности, в полном отсутствии прагматизма и даже — в резкой и постоянной перемене их настроения. Конечно, можно увидеть в речах и поступках Раневской проявление «обыкновенного человека», который «подчиняясь своим не всегда красивым желаниям, капризам, каждый раз обманывает себя»39. Можно увидеть в ее образе и «очевидную профанацию ролевого способа жизнедеятельности»40. Однако представляется, что именно бескорыстность, легкость, сиюминутность отношения к бытию, очень напоминающая детскую, мгновенная смена настроения сводят все внезапные и нелепые, с точки зрения остальных персонажей и многих исследователей комедии, поступки и Гаева, и Раневской в определенную систему. Перед нами — дети, которые так и не стали взрослыми, не приняли закрепленную во взрослом мире модель поведения. В этом смысле, например, все серьезные попытки Гаева спасти имение выглядят, именно как игра во взрослого:
«Гаев. Помолчи, Фирс (нянька временно отстраняется — Т.И.). Завтра мне нужно в город. Обещали познакомить с одним генералом, который может дать под вексель.
Лопахин. Ничего у вас не выйдет. И не заплатите вы процентов, будьте покойны.
Любовь Андреевна. Это он бредит. Никаких генералов нет» (13, 222).
Примечательно, что и отношение персонажей друг к другу остается неизменным: они навсегда брат и сестра, не понятые никем, но понимающие друг друга без слов:
«Любовь Андреевна и Гаев остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали.
Гаев (в отчаянии). Сестра моя, сестра моя...
Любовь Андреевна. О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!..» (13, 253).
Примыкает к этой микро-группе персонажей Фирс, хронотоп которого — это тоже прошлое, но прошлое, имеющее четко определенные социальные параметры. Неслучайно в речи персонажа появляются конкретные временные маркеры:
«Фирс. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили, и, бывало...» (13, 206).
Его прошлое — это время до несчастья, то есть до отмены крепостного права. В данном случае перед нами — вариант социальной гармонии, своего рода утопии, основанной на жесткой иерархии, на закрепленном законами и традицией порядке:
«Фирс (не расслышав). А еще бы. Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего» (13, 222).
Вторую группу персонажей можно условно назвать персонажами будущего, хотя семантика их будущего каждый раз будет разной и отнюдь не всегда имеет социальную окрашенность: это, прежде всего, Петя Трофимов и Аня, затем — Дуняша, Варя и Яша.
Будущее Пети, как и прошлое Фирса, приобретает черты социальной утопии, дать развернутую характеристику которой Чехов не мог по цензурным соображениям и, вероятно, не хотел по соображениям художественным, обобщая логику и цели множества конкретных социально-политических теорий и учений: «Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах» (13, 244).
Предчувствие будущего, ощущение себя в преддверии осуществления мечты характеризует и Дуняшу. «Прошу вас, после поговорим, а теперь оставьте меня в покое. Теперь я мечтаю», — говорит она Епиходову, постоянно напоминающему ей о не слишком красивом настоящем (13, 238). Ее мечта, как и мечта любой барышни, каковой она себя и ощущает, — любовь. Характерно, что ее мечта не имеет конкретных, осязаемых очертаний (лакей Яша и «любовь» к нему — это лишь первое приближение к мечте). Ее присутствие маркировано лишь особенным ощущением головокружения, включенным в семантическое поле мотива танца: «...а у меня от танцев кружится голова, сердце бьется, Фирс Николаевич, а сейчас чиновник с почты такое мне сказал, что у меня дыхание захватило» (13, 237)41.
Точно так же, как Дуняша мечтает о необыкновенной любви, Яша мечтает о Париже как альтернативе смешной и не настоящей, с его точки зрения, реальности: «Это шампанское не настоящее, могу вас уверить. <...> Здесь не по мне, не могу жить... ничего не поделаешь. Насмотрелся на невежество — будет с меня» (13, 247).
В обозначенной группе персонажей Варя занимает двойственную позицию. С одной стороны, она живет условным настоящим, сиюминутными проблемами, и в этом ощущении жизни она близка к Лопахину: «Только вот без дела не могу, мамочка. Мне каждую минуту надо что-нибудь делать» (13, 233). Именно поэтому ее роль экономки в доме приемной матери закономерно продолжается теперь уже у чужих людей:
«Лопахин. Вы куда же теперь, Варвара Михайловна?
Варя. Я? К Рагулиным... Договорилась к ним смотреть за хозяйством... в экономки, что ли» (13, 250).
С другой стороны, в ее самоощущении тоже постоянно присутствует желаемое будущее как следствие неудовлетворенности настоящим: «Если бы были деньги, хоть немного, хоть сто рублей, бросила бы я все, ушла бы подальше. В монастырь бы ушла» (13, 232).
К персонажам условного настоящего можно отнести Лопахина, Епиходова и Симеонова-Пищика. Такая характеристика настоящего времени обусловлена тем обстоятельством, что у каждого из названных персонажей есть свой образ времени, в котором он живет, и, следовательно, единой, общей для всей пьесы, концепции настоящего времени, так же, как и времени будущего, не существует. Так, время Лопахина — это настоящее конкретное время, представляющее собой беспрерывную цепь ежедневных «дел», которые придают видимую осмысленность его жизни: «Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую» (13, 246). Неслучайно речь персонажа изобилует указаниями на конкретное время свершения тех или иных событий (любопытно, что и его будущее время, как следует из приведенных далее реплик, это закономерное продолжение настоящего, по сути уже реализованное): «Мне сейчас, в пятом часу утра, в Харьков ехать» (13, 204); «Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго августа и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона» (13, 205); «Через три недели увидимся» (13, 209).
Епиходов и Симеонов-Пищик образуют в этой группе действующих лиц оппозиционную пару. Для первого жизнь — цепь несчастий, и это убеждение персонажа подтверждается (опять-таки с его точки зрения) теорией географического детерминизма Бокля:
«Епиходов. <...> И тоже квасу возьмешь, чтобы напиться, а там, глядишь, что-нибудь в высшей степени неприличное, вроде таракана.
Пауза.
Вы читали Бокля?» (13, 216).
Для второго же, напротив, жизнь — череда случайностей, в конечном итоге — счастливых, которые всегда исправят любую сложившуюся ситуацию: «Не теряю никогда надежды. Вот, думаю, уж все пропало, погиб, ан глядь, — железная дорога по моей земле прошла, и... мне заплатили. А там, гляди, еще что-нибудь случится не сегодня-завтра» (13, 209).
Образ Шарлотты — самый загадочный образ в последней комедии Чехова. Эпизодический по своему месту в списке действующих лиц персонаж, тем не менее, приобретает необыкновенную важность для автора. «Ах, если бы ты в моей пьесе играла гувернантку, — пишет Чехов О.Л. Книппер-Чеховой. — Это лучшая роль, остальные же мне не нравятся» (П 11, 259). Чуть позже вопрос об актрисе, играющей эту роль, будет повторен автором трижды: «Кто, кто у меня будет играть гувернантку?» (П 11, 268); «Напиши также, кто будет играть Шарлотту. Неужели Раевская?» (П 11, 279); «Кто играет Шарлотту?» (П 11, 280). Наконец, в письме Вл.И. Немировичу-Данченко, комментируя окончательное уже распределение ролей и, несомненно, зная о том, кто будет играть Раневскую, Чехов все еще рассчитывает на понимание женой важности для него именно этой роли: «Шарлотта — знак вопроса <...> это роль г-жи Книппер» (П 11, 293).
Важность образа Шарлотты подчеркнута автором и в тексте пьесы. Каждое из немногочисленных появлений персонажа на сцене сопровождает развернутый авторский комментарий, касающийся как его внешнего облика, так и его поступков. Эта внимательность (сфокусированность) автора становится тем более очевидной, что реплики Шарлотты, как правило, сведены в пьесе к минимуму, а внешность более значимых на сцене персонажей (скажем, Любови Андреевны) вообще не комментируется автором: в ремарках даны лишь многочисленные психологические детали ее портрета.
В чем же загадка образа Шарлотты? Первое и достаточно неожиданное наблюдение, которое стоит сделать, заключается в том, что внешний облик персонажа акцентирует одновременно и женские, и мужские черты. При этом сам подбор деталей портрета вполне можно назвать автоцитированием. Так, первое и последнее появление Шарлотты на сцене автор сопровождает повторяющейся ремаркой: «Шарлотта Ивановна с собачкой на цепочке» (13, 199); «Уходят Яша и Шарлотта с собачкой» (13, 253). Очевидно, что в художественном мире Чехова деталь «с собачкой» значима. Она, как хорошо известно, маркирует образ Анны Сергеевны — дамы с собачкой — очень редкий для прозы Чехова поэтический образ женщины, способной на действительно глубокое чувство42. Правда, в контексте сценического действия пьесы деталь получает комическую реализацию. «Моя собака и орехи кушает», — говорит Шарлотта Симеонову-Пищику (13, 200), сразу же отделяя себя от Анны Сергеевны. В письмах Чехова жене семантика собачки еще более снижена, однако именно на таком варианте сценического воплощения настаивает автор: «...собачка нужна в первом акте мохнатая, маленькая, полудохлая, с кислыми глазами» (П 11, 316); «Шнап, повторяю, не годится. Нужна та облезлая собачонка, которую ты видела» (П 11, 317—318).
В том же первом действии присутствует еще одна комическая ремарка-цитата, содержащая описание внешнего облика персонажа: «Шарлотта Ивановна в белом платье, очень худая, стянутая, с лорнеткой на поясе проходит через сцену» (13, 208). Сведенные вместе, три упомянутые автором детали создают образ, очень напоминающий другую гувернантку — дочь Альбиона: «Возле него стояла высокая, тонкая англичанка <...> Одета она была в белое кисейное платье, сквозь которое сильно просвечивали тощие желтые плечи. На золотом поясе висели золотые часики» (2, 195). Лорнетка вместо часиков на поясе Шарлотты останется, вероятно, как «память» об Анне Сергеевне, потому что именно эта деталь будет акцентирована автором и в первой, и во второй части «Дамы с собачкой»43.
Характерна и последующая оценка внешности англичанки Грябовым: «А талия? Эта кукла напоминает мне длинный гвоздь» (2, 197). Деталь очень худая звучит как приговор женщине и в собственно чеховском — эпистолярном — тексте: «Ярцевы говорят, что ты похудела, и это мне очень не нравится, — пишет Чехов жене и несколькими строками ниже, как бы вскользь, продолжает, — Софья Петровна Средина очень похудела и очень постарела» (П 11, 167). Такая эксплицированная игра столь разноуровневыми цитатами делает характер персонажа неопределенным, размытым, лишенным семантической однозначности.
Ремарка, предваряющая второе действие пьесы, еще более усложняет образ Шарлотты, потому что теперь при описании ее внешнего вида автор акцентирует традиционно мужские атрибуты одежды персонажа: «Шарлотта в старой фуражке; она сняла с плеч ружье и поправляет пряжку на ремне» (13, 215). Это описание вновь может быть прочитано как автоцитата, на этот раз — из драмы «Иванов». Ремарка, предваряющая ее первое действие, завершается знаменательным появлением Боркина: «Боркин в больших сапогах, с ружьем, показывается в глубине сада; он навеселе; увидев Иванова, на цыпочках идет к нему и, поравнявшись с ним, прицеливается в его лицо <...> снимает фуражку» (12, 7)44. Однако, как и в предыдущем случае, деталь не становится характеризующей, поскольку, в отличие от пьесы «Иванов», в «Вишневом саде» ни ружье Шарлотты, ни револьвер Епиходова так и не выстрелят.
Ремарка, включенная автором в третье действие комедии, напротив, полностью нивелирует (или объединяет) оба начала, зафиксированные в облике Шарлотты ранее; теперь автор называет ее просто фигура: «В зале фигура в сером цилиндре и в клетчатых панталонах машет руками и прыгает, крики: «Браво, Шарлотта Ивановна!»» (13, 237). Примечательно, что это нивелирование — игра — мужским/женским началом вполне осознанно была заложено автором в семантическое поле персонажа: «Шарлотта говорит не на ломаном, а чистом русском языке, — пишет Чехов Немировичу-Данченко, — лишь изредка она вместо Ь в конце слова произносит Ъ и прилагательные путает в мужском и женском роде» (П 11, 294).
Эксплицирует эту игру и диалог Шарлотты со своим внутренним голосом, размывающий границы половой идентификации его участников:
«Шарлотта. <...> А какая сегодня хорошая погода!
Ей отвечает таинственный женский голос, точно из-под пола: «О да, погода великолепная, сударыня».
Вы такой хороший мой идеал...
Голос: «Вы, сударыня, мне тоже очень понравился» (13, 231).
Диалог восходит к модели светской беседы между мужчиной и женщиной, неслучайно сударыней названа лишь одна его сторона, однако осуществляют диалог при этом два женских голоса.
Еще одно очень важное наблюдение касается поведения Шарлотты на сцене. Все ее реплики и поступки кажутся неожиданными и не мотивированы внешней логикой той или иной ситуации; непосредственно они никак не связаны с происходящим на сцене. Так, в первом действии комедии она отказывает Лопахину в ритуальном поцелуе ее руки лишь на том основании, что впоследствии он может захотеть чего-то большего:
«Шарлотта (отнимая руку). Если позволить вам поцеловать руку, то вы потом пожелаете в локоть, потом в плечо...» (13, 208).
В наиболее важном для автора, втором действии пьесы, в наиболее патетический момент собственного монолога, о котором нам еще предстоит сказать, когда остальные персонажи сидят, задумавшись, невольно погруженные в гармонию бытия, Шарлотта «достает из кармана огурец и ест» (13, 215). Закончив этот процесс, она делает совершенно неожиданный и не подтвержденный текстом комедии комплимент Епиходову: «Ты, Епиходов, очень умный человек и очень страшный; тебя должны безумно любить женщины» (13, 216) — и уходит со сцены.
Третье действие включает в себя карточные и чревовещательные фокусы Шарлотты, а также ее иллюзионные опыты, когда из-под пледа появляются то Аня, то Варя. Примечательно, что эта сюжетная ситуация формально замедляет действие, словно прерывая, разделяя пополам, единую реплику Любови Андреевны: «Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе? <...> А Леонида все нет. Что он делает в городе, так долго, не понимаю!» (13; 231, 232).
И, наконец, в четвертом действии комедии во время трогательного прощания остальных персонажей с домом и садом:
«Шарлотта (берет узел, похожий на свернутого ребенка). Мой ребеночек, бай, бай. <...>
Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик. <...>
Мне так тебя жалко! (Бросает узел на место.)» (13, 248).
Такой механизм построения сцены был известен поэтике чеховского театра. Так, в первое действие «Дяди Вани» включены реплики Марины: «Цып, цып, цып <...> Пеструшка ушла с цыплятами... Вороны бы не потаскали...» (13, 71), которые непосредственно следуют за фразой Войницкого: «В такую погоду хорошо повеситься...» (Там же). Марина, как уже неоднократно подчеркивалось, в системе персонажей пьесы персонифицирует напоминание человеку о внеположной ему логике событий. Именно поэтому она не участвует в борениях остальных персонажей с обстоятельствами и друг с другом.
Шарлотта также занимает особое место среди прочих персонажей комедии. Особость эта не только отмечена автором, о чем было сказано выше; она осознана и прочувствована самим персонажем: «Ужасно поют эти люди» (13, 216), — скажет Шарлотта, и ее реплика как нельзя лучше коррелирует с фразой доктора Дорна из пьесы «Чайка», тоже со стороны наблюдающего за происходящим: «Люди скучны» (13, 25). Монолог Шарлотты, открывающий второй акт комедии, эксплицирует эту особость, которая реализуется, прежде всего, в абсолютном отсутствии социальных маркеров ее образа. Неизвестен ее возраст: «у меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая» (13, 215). Неизвестна и ее национальность. «И когда папаша и мамаша умерли, меня взяла к себе одна немецкая госпожа и стала меня учить»45. О происхождении и генеалогическом древе персонажа также ничего не известно: «Кто мои родители, может, они и не венчались... не знаю» (13, 215). Случайной и ненужной оказывается в пьесе и профессия Шарлотты, поскольку дети в комедии формально уже давно выросли.
Все остальные персонажи «Вишневого сада», как уже отмечалось выше, включены в то или иное условное время, неслучайно мотив воспоминаний или надежды на будущее становится главным для большинства из них: Фирс и Петя Трофимов представляют два полюса этого самоощущения персонажей. Именно поэтому «все остальные» в пьесе ощущают себя в каком-либо виртуальном, а не реальном хронотопе (вишневый сад, новый сад, Париж, дачи). Шарлотта же оказывается вне всех этих традиционных представлений человека о себе. Ее время принципиально не линейно: в нем нет прошлого, а значит, и будущего. Она вынуждена ощущать себя только сейчас и только в данном конкретном пространстве, то есть в настоящем безусловном хронотопе. Таким образом, перед нами смоделированная Чеховым персонификация ответа на вопрос о том, что такое человек, если последовательно, слой за слоем убрать абсолютно все — и социальные, и даже физиологические — параметры его личности, освободить его от какой бы то ни было детерминированности окружающим миром. Остается же в этом случае Шарлотте, во-первых, одиночество среди остальных людей, с которыми она не совпадает и не может совпасть в пространстве/времени: «Так хочется поговорить, а не с кем... Никого у меня нет» (13, 215). Во-вторых, абсолютная свобода от условностей, налагаемых на человека обществом, подчиненность поведения лишь собственным внутренним импульсам:
«Лопахин. <...> Шарлотта Ивановна, покажите фокус!
Любовь Андреевна. Шарлотта, покажите фокус!
Шарлотта. Не надо. Я спать желаю. (Уходит.)46» (13, 208—209).
Следствием этих двух обстоятельств оказывается абсолютный покой персонажа. В пьесе нет ни одной психологической ремарки, которая маркировала бы отклонение эмоций Шарлотты от абсолютного нуля, в то время как другие персонажи могут говорить сквозь слезы, возмущаясь, радостно, испуганно, укоризненно, смущенно и т. д. И, наконец, закономерное завершение это мироощущение персонажа находит в определенной модели поведения — в свободном обращении, игре, с привычной и неизменной для всех остальных персонажей реальностью. Это отношение к миру и эксплицируют ее знаменитые фокусы47.
«Делаю salto mortale (как и Шарлотта — Т.И.) на твоей кровати, — пишет жене Чехов, для которого подъем на третий этаж без «машины» уже был непреодолимым препятствием, — становлюсь вверх ногами и, подхватив тебя, перевертываюсь несколько раз и, подбросив тебя до потолка, подхватываю и целую» (П 11, 33).
Примечания
1. «Почти», потому что в список действующих лиц «Чайки» все-таки включена возрастная характеристика двух персонажей (хотя сразу же следует отметить, что и она существует в рамках характеристики социальной). Речь идет о Треплеве и Нине Заречной. Именуя их по одной и той же модели: молодой человек, молодая девушка, автор, очевидно, предполагает наличие в пьесе доминирующего любовного сюжета. Сам же принцип социальной характеристики персонажей в списке действующих лиц сохранится в художественной системе Чехова-драматурга и в дальнейшем, хотя семантика его каждый раз будет иной.
2. Семейные отношения, намеченные в списке действующих лиц, также не находят сюжетного воплощения: дочь богатого помещика уходит из семьи, отторгнута семьей и так никогда и не станет богатой наследницей; сын и брат актрисы отнюдь не избалованы ее нежностью и вниманием; наконец, Маша в конце первого действия признается Дорну: «Я не люблю своего отца... но к вам лежит мое сердце» (13, 20).
3. Этим учитель Медведенко принципиально отличается, скажем, от учителя Кулыгина («Три сестры»), не только ведущего образ жизни в соответствии с определенной социальной моделью, но и проповедывающего его на протяжении всей пьесы.
4. Параллель с творчеством С. Моэма, возникшая в работе, конечно, не случайна. Чехов, в том числе и по свидетельству самого английского писателя, оказал на него глубокое идеологическое воздействие, что не могло не сказаться на поэтике его романа. Отмечают это влияние и отечественные исследователи: Селитрина Т.Л. Сомерсет Моэм и Чехов (доклад на Международной научной конференции «Чехов в контексте духовного развития человечества. Век XX — век XXI». Мелихово, 29—31 января 2000 года).
5. Моэм С. Театр // Моэм С. Луна и грош. Театр. Рассказы. М., 1983. С. 405.
6. Намек на мечты Сорина о другом сценарии собственной жизни заключены в одной из последних его реплик: «Прелестная, говорю, была девушка. Действительный статский советник Сорин был даже влюблен в нее некоторое время» (13, 51).
7. «Толкачев. <...> О, боже мой! Тенора — это такое мучение, что никакие комары не сравнятся. (Поет.) «Не говори, что молодость сгубила...», «Я вновь пред тобою стою очарован...» («Трагик поневоле» — 12, 103);
«Шипучин. Депутация... репутация... оккупация... шли два приятеля вечернею порой и дельный разговор вели между собой... Не говори, что молодость сгубила, что ревностью истерзана моей» («Юбилей» — 12, 220).
8. Вновь возникает булгаковская параллель — реплика Воланда из 12 главы романа Мастер и Маргарита» — «Черная магия и ее разоблачение»: «Ну что же, люди как люди...» (Булгаков М.А. Указ. соч. С. 495).
9. Спокойное приятие неизбежного Чехов считал единственно достойной идеологической позицией и с сожалением отмечал, что «громадное большинство людей нервно, большинство страдает» (П 9, 7). Сам же, даже в острых психологических ситуациях, почти всегда оставался спокоен: «В тебя вложено недоверие к моим словам, к моим движениям, — пишет он жене в один из самых тяжелых периодов их взаимоотношений, — все тебе кажется подозрительным — и тут уж я ничего не могу поделать, не могу и не могу. И разуверять и переубеждать тебя не стану, ибо бесполезно» (П 11, 123).
10. Ахапкина Я.Э. «Грамматика поэзии» — взаимовлияние метода и материала // Внутренние и внешние границы филологического знания. Материалы летней школы молодого филолога. Калининград, 2001. С. 15.
11. Так, Аркадина вспоминает о довольно бурной молодости доктора: «Помню, смех, шум, стрельба, и все романы, романы... Jeune premier'ом и кумиром всех этих шести усадеб был тогда вот, рекомендую (кивает на Дорна), доктор Евгений Сергеевич. И теперь он очарователен, но тогда был неотразим» (13, 16).
12. По словам В.Б. Катаева, Дорн вовлечен, «наравне с остальными, в общий круговорот слагающихся в повседневности драм и злосчастий» (Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. М., 1989. С. 193).
13. Это ощущение своего персонажа разделял в определенное время своей жизни и доктор Чехов: «Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, — это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится» (П 5, 104).
14. «Елена Андреевна. Вот как сказал сейчас Астров: все вы безрассудно губите леса, и скоро на земле ничего не останется. Точно так вы безрассудно губите человека, и скоро, благодаря вам, на земле не останется ни верности, ни чистоты, ни способности жертвовать собою» (13, 73—74).
15. Цитата понимается здесь в широком смысле как любой элемент чужого текста, включенный в текст авторский: Фоменко И.В. Цитата // Введение в литературоведение. Литературное произведение: основные понятия и термины. М., 1999. С. 496—506.
16. Сухих И.Н. Указ. соч. С. 22.
17. Возможность такой интерпретации самоощущения персонажа эксплицирована в тексте пьесы, в особенности характерна реплика Марии Васильевны: «Прости, Жан, но в последний год ты так изменился, что я тебя совершенно не узнаю... Ты был человеком определенных убеждений, светлой личностью» (13, 70).
18. Горелик Л.Л. Чеховская пародия на Наташу Ростову // Русская филология: ученые записки. Смоленск, 1997. С. 86—94.
19. Францова Н.В. «Три сестры»: опыт мифопоэтического прочтения // Доклад на IV конференции «Драма и театр» (18—21 мая 2001 года); Николаева С.Ю. А.П. Чехов и древнерусская культура. Тверь, 2000.
20. Пушкин А.С. Цыганы // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений. В 17 т. Т. 4. М., 1994. С. 195.
21. Там же. С. 192; 193.
22. Кажется, впервые подобное явление описал Б.М. Эйхенбаум в статье «Как сделана «Шинель» Гоголя».
23. Пушкин А.С. Евгений Онегин // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений. В 17 т. Т. 6. М., 1995. С. 169—170.
24. Сравним с пушкинской характеристикой Онегина: «Он так привык теряться в этом, / Что чуть с ума не своротил» (Пушкин А.С. Евгений Онегин. С. 184).
25. Там же. С. 133.
26. Пушкин А.С. Евгений Онегин. С. 53.
27. Пушкин А.С. Евгений Онегин. С. 67.
28. «Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины» (Белинский В.Г. Сочинения Александра Пушкина. М., 1985. С. 408).
29. «Что-то у меня захромала одна из героинь, — пишет Чехов О.Л. Книппер, — ничего с ней не поделаю и злюсь» (П 9, 111). См. также примечания к пьесе (13, 428).
30. Анненский И. Избранные произведения. М., 1988. С. 476.
31. Представляется в этой связи, что основные типы персонажей, рассмотренные А.А. Фаустовым и С.В. Савинковым в книге «Очерки по характерологии русской литературы» (Воронеж, 1998): лишний человек, слабый человек, отвлеченный человек странный человек развивают и персонифицируют грани одного характера, сконцентрированного именно в образе заглавного героя пушкинского романа.
32. «Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» (13, 181).
33. Горелик Л.Л. Указ. соч. С. 93.
34. Сам Чехов прекрасно осознавал это «противоречие» списка действующих лиц и сюжетного действия, выявляющего характер персонажа. По крайней мере, в письме О.Л. Книппер-Чеховой он замечал: «Лопахина надо играть не крикуну, не надо, чтобы это непременно был купец. Это мягкий человек...» (П 11, 290).
Разрушает характеристику, заданную афишей, и внешний облик персонажа, который был детально описан автором в письме Вл.И. Немировичу-Данченко: «Лопахин — белая жилетка и желтые башмаки, ходит, размахивая руками, широко шагая, во время ходьбы думает, ходит по одной линии» (П 11, 294). Авторская характеристика будет закреплена и в речи персонажа: «Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках» (13, 198).
35. «Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели?» (13, 211)
36. «Ему пятьдесят лет скоро, а он все еще студент» (13, 222).
37. «Русский человек любит вспоминать, — писал Чехов в более ранней повести «Степь», — но не любит жить» (7, 64).
38. Гаев живет в этом мире постоянно, Раневская возвращается в него: «Я тут спала, когда была маленькой... (Плачет.) И теперь я как маленькая» (13, 199).
39. Долженков П.Н. Раневская и Лопахин: версия взаимоотношений // Чеховские чтения в Твери. Тверь, 2000. С. 136.
40. Рощина О.С. Иронический модус художественности. Автореферат на соискание ученой степени кандидата филологических наук. Новосибирск, 1998. С. 12.
41. В этом смысле образ Дуняши коррелирует с образом барышни Нади из более раннего чеховского рассказа «У знакомых»; надежда на счастье здесь тоже реализуется в мотиве танца-кружения: «Надя, розовая, счастливая, с глазами, полными слез, в ожидании чего-то необыкновенного, кружилась в танце, и белое платье ее надувалось, и видны были ее маленькие красивые ноги в чулках телесного цвета» (10, 18).
42. Тюпа В.И. Художественность чеховского рассказа. М., 1989. С. 38—56; Кожевникова Н.А. «Дама с собачкой» // Кожевникова Н.А. Язык и композиция произведений А.П. Чехова. Нижний Новгород, 1999. С. 86—101.
43. «Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку»; «Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткою в руках, наполняла теперь всю его жизнь» (10, 131;139).
44. «Мужская нота» облика Шарлотты эксплицируется в первоначальном варианте ремарки: «Варя и Шарлотта Ивановна проходят по дороге из усадьбы. Шарлотта в мужском картузе, с ружьем» (13, 327).
45. Именно этим обстоятельством объясняется, вероятно, немецкое имя Шарлотты, доставшееся ей от престарелой родственницы Ольги Леонардовна! Книппер-Чеховой: «...когда нашему ребенку будет полтора года, то я, по всей вероятности, буду уже лыс, сед, беззуб, а ты будешь, как тетя Шарлотта» (П 11, 35).
46.
Когда я голоден, то ем свой рис,
Когда хочу спать, закрываю глаза.
Глупцы смеются надо мной,
Но мудрец поймет меня.(Риндзай)
47. В этом смысле, вряд ли правомерно считать Шарлотту персонажем, близким «персонажам драм XX в., например, Л. Пиранделло, спустя два десятилетия после Чехова заменившего драматические характеры игрой масок» (Разумова Н.Е. Указ. соч. С. 471), поскольку специфика образа Шарлотты как раз и заключается в том, что у нее нет ни одной маски; ее игра, ее клоунада, обусловлена совсем иным обстоятельством — свободным отношением к реальности.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |