В крошечной театральной уборной сыро и холодно. Перед маленьким парикмахерским зеркальцем, по обеим сторонам которого горят свечи, воткнутые в импровизированные деревянные подсвечники, в продранном кресле сидит трагик Бессонов и как будто изучает в зеркале свое лицо, прежде чем начать гримироваться. Сегодня он должен сыграть «Отелло» и, верно, придется употребить немало искусства и красок, чтобы этому испитому, морщинистому лицу придать гордую выразительность Мавра.
За кулисами шум и суета. Рабочие готовят сцену для первого акта. Должна быть улица в Венеции. Помощник режиссера ругается, что продрали «воздух», и кричит портного, чтобы вшить в «воздух» заплату, но портной одевает Яго и на зов помощника не обращает никакого внимания.
— Портной! Портной! Портной, черт тебя возьми!
— Ну, если черт его возьмет, тебе легче не будет, — возражает ему суфлер.
— Портной! — не обращая внимания на это резонное возражение, опять вопит помощник.
— Старо!
— Как этот воздух, — добавляет суфлер.
Но помощнику не до острот. Он хватает за рукав первого попавшегося рабочего и требует, чтобы повесили другой воздух.
— Да другого нет, Григорий Васильевич.
— Как нет? Где же он?
— Из него море сделали.
— А, черт!.. Ну что же теперь делать-то? Нельзя же, чтобы воздух с дырой был?!
— Дыру можно закрыть церковью или деревом.
— Ну, ладно! Черт с вами, а я не виноват! — в отчаянии махнув рукой, говорит помощник. — Ставьте церковь. Не у места она будет, ну да все едино: сойдет, а я пойду сценариус дописывать.
Последнее замечание относится прямо к Бессонову и служит отголоском мнений почти всех актеров. Бессонов ничего этого не слышит и не чувствует. Он продолжает неподвижно сидеть перед зеркалом... Но вот он очнулся, провел рукою по своим густым, волнистым волосам и крикнул парикмахера.
В уборную вошел не сразу маленький юркий парикмахер с плоским истасканным лицом, с черненькими усиками.
— Завиваться, — не глядя на него, сказал Бессонов.
— А я вам парик приготовил. У нас Отелло завсегда в парике играют.
— Ну, все играют в парике, а я без парика.
— Слушаю-с, — с явной насмешкой ответил парикмахер и пошел за щипцами и лампочкой.
Бессонов оглянул уборную: она была ему знакома, и даже на стене еще не успела стереться написанная черной масляной краской фамилия «Бессонов». Теперь и над нею, и под нею красовались другие надписи, более отчетливые. Очевидно, после Бессонова в этой уборной перебывало немало народа. Он прочел фамилии, большинство которых были ему знакомы, и презрительно процедил сквозь зубы: «Сапожники!»
Потом он подошел к стене, на которой висел приготовленный ему костюм, небрежной осмотрел его и, очевидно, остался недоволен им: костюм был старый, потертый, а трико засалено и кое-где заштопано.
Бессонов, не спеша, снял с себя клетчатый обшмыганный пиджак, очевидно, с чужого плеча, и остался в одной сорочке, донельзя измятой и весьма сомнительной чистоты. Вошел парикмахер с лампочкой и щипцами.
— Однако, здесь холодновато, — заметил, как бы про себя, Бессонов.
— Константин Павлович (антрепренер) нарочно не велят до тепла топить, потому как, во-первых, надеются на сбор, а затем, говорят, в тепле гримировка у артистов портится! — скаля гнилые зубы, ответил парикмахер и попробовал на бумаге щипцы.
Бессонов, кстати, хотел спросить парикмахера, как обстоят дела в кассе, но побоялся унизить себя этим вопросом. К тому же он был уверен, что имя его сделает сбор. Не может быть, чтобы публика осталась равнодушной к артисту, имя которого гремело не только в этом городе, где его некогда буквально носили на руках, но по всей России. Положим, это было давно. Положим, тогда он за каждый свой выход получал сотни рублей, а теперь ему чуть не из милости дали сыграть Отелло, но все-таки публика не может совсем забыть его! Предположения Бессонова были совершенно основательны. Публика не забыла своего бывшего любимца и билеты продавались бойко. Это обстоятельство не шутя беспокоило Лаврецкого, сезонного местного трагика, который уже порядком надоел публике своими дикими завываниями. Лаврецкий боялся, что Бессонов тряхнет стариной и этим окончательно уронит его в глазах публики.
Последние три дня перед спектаклем Лаврецкий искал случая напоить Бессонова, но это ему не удавалось, хотя Бессонову эта стойкость стоила страшного напряжения воли и не могла пройти даром. Он похудел, осунулся и испытывал мучительное состояние невыразимой тоски и жажды.
Аппетита у него не было, по ночам он не мог спать и ему слышался голос, который, казалось, звал его нарушить данное себе тяжкое обещание и смеялся над его твердостью.
Тогда Бессонов делал себе вспрыскивание морфия и мало-помалу забывался тяжелой дремотой без грез и сновидений. Если бы это было при других обстоятельствах, Бессонов не выдержал бы и запил, но теперь он во что бы то ни стало решил на время перебороть свою пагубную страсть: ему, после продолжительного разрыва со сценой, вдруг еще раз захотелось сыграть Отелло, еще раз упиться восторгом публики и опьянить себя громом рукоплесканий и криков, и именно здесь, в этом городе, так трагически знаменательном для него.
Откуда взялось у него это желание? Была ли это действительно непреоборимая потребность артистического темперамента, как искра, вспыхнувшая при конце, потребность, Бог весть почему проснувшаяся в его душе, или это было просто тщеславие актера, предчувствовавшего близкую гибель и желавшего перед окончательным падением насытить этого грубого и жадного зверя? Он сам бы не мог дать в этом отчета, но несомненно было одно, что потребность эта была неодолима, и Бессонов чуть не со слезами умолял антрепренера дать ему сыграть эту роль.
Впрочем, антрепренер противился этому только для вида, чтобы обеспечить себе трезвость Бессонова. На самом же деле это предложение было ему на руку: он был убежден, что имя Бессонова сделает в Энске сбор, хотя был почти уверен, как и все в труппе, что Бессонов давно пропил свое дарование. Он боялся только одного: что Бессонов перед спектаклем напьется.
Каково же было его удивление, когда и на первую, и на вторую репетицию Бессонов явился совершенно трезвым. Но то, что радовало антрепренера, не шутя пугало Лаврецкого и его жену, которая должна была играть Дездемону.
До последнего момента они надеялись, что Бессонов запьет, но надежды их не оправдались. Бессонов и в день спектакля был совершенно трезв, о чем их не замедлили уведомить тотчас же по приезде Бессонова в театр.
— А ну как он совсем бросит пить? Чем черт не шутит? — подумали они оба, но это предположение было совершенно неосновательно. Бессонов не мог дальше выдержать этой пытки и заранее ласкал себя надеждой тотчас же после спектакля вознаградить себя за воздержание.
Это ожидание повергало его в какой-то трепет и кружило голову. Впрочем, у него в голове и без того вот уже второй день творилось что-то странное: он забывал самые обыденные названия предметов и собственные имена. Какая-то тупая боль по временам сверлила темя, подходила к глазам и застилала их туманом... В сердце его, казалось, спутались две змеи и высасывали из него кровь: одна была, если можно так выразиться змея тщеславия или таланта, другая — змея пьянства. Они боролись у него в сердце, и первая на время победила, но он успокаивал вторую горячими обещаниями через несколько часов напоить ее до самозабвения.
В то время как парикмахер привычными щипцами делал свое дело, Бессонов покрывал лицо толстым слоем белил, оставляя только место для бороды и усов. Он делал это почти автоматически, как будто только вчера делал то же самое, как будто не было десятилетнего перерыва его артистической деятельности, во время которого он пил и пил без конца.
После белил он пустил в ход кармин и коричневую краску... Только руки Бессонова дрожали, когда он стал подводить себе глаза, и порой жженая пробка попадала совсем не туда, куда следовало.
Жажда продолжала мучить его еще сильнее... Хотя бы рюмочку коньяку, или водки!.. Но нет!
Он хорошо знал, что если выпьет хоть каплю, то не остановится и запьет.
Бессонов взял стакан с сахарной водой и жадно сделал несколько глотков. После этого он как-то сразу почувствовал облегчение и по физиономии его разлилось выражение удовлетворенного чувства. Руки его перестали дрожать: он легко справился с затруднением и глаза его, все еще большие и яркие, еще сильнее выделились на его лице.
Опытный наблюдатель, пожалуй, мог бы теперь заметить в них что-то загадочное и острое, но это «нечто» можно было бы объяснить тяжело доставшейся победой над собой, ожиданием предстоящего момента появления на сцене.
Но Бессонов не особенно пристально думал об этом: мысли его путались, беспорядочно перегоняя одна другую и цепляясь не в последовательной логической связи, а как-то странно, случайно и нелепо.
Это была какая-то бешеная скачка слов, мыслей и воспоминаний, но из этого хаоса все чаще и чаще выскакивало одно воспоминание, воспоминание о том, как он в первый раз выступил перед публикой в роли Отелло. Он был еще очень молод и Дездемону играла его невеста.
Это было нежное маленькое создание с белокурыми волосами, с ангельской улыбкой, с черными большими глазами, которые были точно чужие на ее кротком, прелестном личике: эти глаза изобличали натуру скрытную и вероломную. Но им нельзя было не верить, когда все остальные черты были проникнуты чарующей нежностью, мягкостью и чистотою.
Да, она была уже его невестой, когда случилась эта страшная катастрофа.
Но тут воспоминания Бессонова на время оборвались: какие-то разноцветные ленты завертелись вместо них, путаясь во всевозможные узоры и свиваясь в какой-то клубок, который все рос и рос у него перед глазами. Потом клубок этот укатился вдаль, и Бессонов, нисколько не удивленный этим странным перерывом, продолжал вспоминать печальную повесть своей первой любви.
В то время театр посещал некто Срывалин, помещик, богач, у которого в Энской губернии находилось имение. Это был блестящий красавец, проводивший почти всю свою праздную жизнь за границей, прославивший себя бесконечными победами, дуэлями и разными скандальными историями, немножко усталый и непритворно разочарованный, — словом, один из тех героев, которые неотразимо действуют почти на всех женщин.
Он приехал в Энск для получения наследства после какой-то родственницы: церемония эта требовала его личного присутствия в Энске, но вот она кончилась, а он все еще не уезжал, и Бессонов понял, что Срывалин остался ради его невесты.
Он понял это еще и потому, что у нее стали замечаться одна за другою драгоценности, и она смело появлялась на сцене, вся залитая бриллиантами, точно крошечное колибри.
Сначала она уверяла Бессонова, что эти бриллианты — фальшивые, и он верил ей, но когда все вокруг стали громко говорить о средствах, какими они были добыты, он перестал сомневаться в основательности своих подозрений и дикая, безумная ревность отравила его душу.
Как раз к этому времени относится его появление на сцене в роли Отелло. О, зачем он тогда, действительно, не задушил ее?!. Она разбила его жизнь и сделала это с такою равнодушною жестокостью, на которую способен разве только зверь.
Сначала она лгала и обманывала его, но потом это ей надоело и она тайком уехала со Срывалиным... Куда? Не все ли равно!
У Бессонова ни в ком не было больше нравственной поддержки и опоры. Он запил и быстро стал падать все ниже и ниже, пока не дошел до того, что за рюмку водки плясал перед купцами на базаре.
О ней он ничего не слышал, но знал, что у нее должен был родиться от него ребенок.
Порою мысль о его судьбе волновала Бессонова. Кто знает, может быть, если бы этот ребенок был с ним, Бессонов не упал бы так низко. Любовь к крошечному созданию спасла бы его и поддержала в трудную минуту... Но эти мысли приходили ему на несколько мгновений, и он лихорадочно спешил залить их вином, как огненные искры, которые только жгут сердце.
И вдруг... в нем снова проснулся человек, и на этот раз пробуждение это должно было ознаменоваться крупным событием.
— Отелло! Отелло! Отелло! — точно молотком застучало ему в виски... — Отелло! Отелло! — отдавалось у него в сердце, и Бессонову стало казаться, что он играет Отелло в первый раз, что чувства, которые владели им тогда, владеют и теперь с тою же силою и напряжением. — Отелло! Отелло! Да, он будет играть Отелло. Играть так хорошо, как не играл никто и никогда. Играть? Зачем же играть, когда он и есть настоящий Отелло!
Парикмахер, незаметно для артиста, успел уже наклеить ему бороду, и зеркало теперь ясно отражало смуглое лицо с вьющимися в мелкие кольца волосами и воспаленными черными глазами.
Оставалось одеться. Портной быстро и ловко помог ему и через какие-нибудь десять минут Бессонов был готов.
Он как бы сразу вырос и окреп. Руки его уже не дрожали и стройные ноги, охваченные трико, были крепки и сильны, несмотря на некоторую худобу.
Бессонов посмотрел на себя в зеркало, гордо и вместе с тем грустно улыбнулся и взял в руки роль.
Но в это время на сцене происходило необычайное волнение и замешательство: антрепренер взволнованно бегал взад и вперед, от одного артиста к другому, и бессвязно бормотал что-то. Из этого бессвязного бормотания можно было, хотя не сразу, понять, что Лаврецкая отказалась от спектакля под видом болезни, заменить ее решительно было некем и спектакль придется волей-неволей отменить, а сбор, как нарочно, полный. Антрепренер чуть не плакал с горя. Этот спектакль мог бы выручить его, да и артистов тоже, так как вследствие плохих сборов им было недоплачено чуть не за целый месяц. На голову Лаврецкой со всех сторон сыпались громкие проклятия, но беде пособить этим было нельзя. Антрепренер уже пробовал чуть не на коленях убедить Лаврецкую играть, грозил ей отказом от службы, но к мольбам она оставалась глуха, а против отказа выставляла контракт с обеспечением солидной неустойки.
Тогда антрепренер послал к ней театрального доктора, но доктор заявил, что Лаврецкая совершенно здорова.
— Господи! Да что же это такое?! Неужели придется отказать? — чуть не плача, лепетал антрепренер растерянно... — Хоть бы какая ледащенькая Дездемона нашлась!
Но Дездемоны, хотя бы даже и ледащенькой, не находилось.
Он бегал от одной актрисы к другой, умоляя играть. Приставал даже к комической старухе, особе лет под шестьдесят и при этом столь внушительных размеров, что из нее можно было бы выкроить трех Дездемон. Лет сорок тому назад она играла, действительно, Дездемону и на этом основании антрепренер упрашивал ее выручить товарищей.
Но та с ужасом отказалась. Да она и не помнила из роли Дездемоны ни одного звука, кроме Бог весть почему уцелевшей в ее памяти фразы: «Лишь для того я Мавра полюбила, чтоб с Мавром жить». Но с этой одной фразой далеко не уедешь.
Антрепренер знал почти все роли из классических пьес и, между прочим, из «Отелло», так как долгое время был суфлером. Он уже не шутя стал подумывать, не нарядиться ли ему самому в костюм Дездемоны, и если бы он был помоложе и не играл комиков, то очень может быть, осуществил бы свою мысль, но главною помехою было весьма почтенных размеров брюшко, которое совсем уж не пошло бы к Дездемоне.
Между тем, до начала спектакля оставалась не более четверти часа. Публика на верхах уже собиралась. Следовало дать первый звонок. Даже заменить пьесу другой было уже некогда. Антрепренер опустил в отчаянии свою голую, как биллиардный шар, голову на руки и готов был отдать приказание об отмене спектакля, как вдруг на сцену, тяжело дыша от волнения, вбежала лет семнадцати девушка, маленькая и белокурая, по фамилии Брацлавова, которая только что поступила на сцену в начале этого сезона и была на выходах.
Глаза ее горели и грудь волновалась. Она подошла к антрепренеру и вызывающе сказала:
— Я могу сыграть Дездемону!
Антрепренер в первое мгновение так и остолбенел.
— Вы?! — почти вскрикнул он наконец, широко открыв свои круглые рачьи глаза.
— Вы?!
— Вы?!
— Вы?!
Отдалось из всех углов.
— Да, я, — смело ответила она. — Я знаю эту роль! Я ее учила... Я над ней работала.
Антрепренер глядел на свою избавительницу и не верил собственным глазам...
Как? Эта девочка, фамилия которой была ему едва знакома, она предлагает играть Дездемону?
Все отнеслись к этому предложению с недоверием, а некоторые так даже с насмешкой.
И действительно, выходной актрисе играть Дездемону, да еще без репетиции, это более чем смело.
Она заметила это недоверие и испугалась, что осуществление ее заветной мечты может ускользнуть от нее на неопределенное время, что на сцене, как и в жизни, самые большие удачи доставляет случай, а такого счастливого случая когда еще дождешься, а она была не из тех терпеливых натур, которые твердо идут к своей цели. Она не дала этому насмешливому и скептическому настроению установиться и заговорила быстро и порывисто:
— Вы не верите мне? Вы думаете, что это хвастовство, что я не сыграю этой роли? О, уверяю вас, что я не провалюсь... Ну хотите, я вам прочту несколько стихов? Хотите? — вызывающе повторила она, боясь услышать отрицательный ответ и окидывая присутствующих жадным сверкающим взглядом.
— Читайте! — уронил кто-то.
Артистка сбросила с себя легкую кофточку и шапку. Роскошные белокурые волосы упали в беспорядке ей на лоб. Огромные черные глаза сверкали... Она подошла к рампе... Все невольно посторонились и замерли, — и вдруг в напряженной тишине, дрожа от волнения, зазвучал мягкий и гибкий голос.
«Светлейший дож, я доказала миру
Тем, что пошла открыто и бесстрашно
Навстречу всем превратностям судьбы,
Что для того я Мавра полюбила,
Чтоб с Мавром жить. Ведь сердце-то мое
Призванию его и покорилось.
В его лице мне дух его являлся;
Я подвигам его и славе громкой
Свою судьбу и душу посвятила.
Поэтому, почтенные сеньоры...»
— Довольно! Довольно! — в восторге прервал ее антрепренер. — Вы — Дездемона! Она настоящая Дездемона, господа! Не правда ли? Даю честное слово, что если вы хорошо сыграете эту роль, я в пять раз увеличу вам жалованье, и вы будете играть роли Лаврецкой.
Но этот восторг не все разделяли одинаково. Не только подруги Брацлавовой, но даже артистки высшего полета отнеслись не особенно сочувственно к этому чересчур быстрому возвышению. Артистическое самолюбие болезненно и уродливо; оно никогда не примиряется с превосходством товарищеского успеха, и происшедшее возбудило поэтому всеобщую зависть. Все присутствующие, за минуту перед тем не находившие для порицания Лаврецкой достаточно оскорбительных слов, — все они согласились бы теперь принять Лаврецкую с распростертыми объятиями, чтобы только устранить талантливую, молоденькую дебютантку.
— Дездемона-то — Дездемона, — возразил наконец насмешливо кто-то, — а без ре-петиции-то все-таки играть нельзя.
— Вздор! Пустяки! Можно! — закричал антрепренер. — Мы покажем места, и дело в шляпе.
— Зачем? Не надо! Я знаю! Я была на всех репетициях и все заметила! — возразила Брацлавова. — Ради Бога, не беспокойтесь! Я буду играть хорошо! Уверяю вас, что я буду играть хорошо!
Это уверение было чересчур наивно и даже дерзко, но в ее голосе слышалось такое сильное убеждение и мольба, что все невольно поддались ему.
— Ну, вот, видите! Чего же лучше! — подхватил антрепренер. — В таком случае идите и одевайтесь с Богом! Вы во второй сцене... Успеете, если даже сейчас начнем.
— А где же костюм-то? — насмешливо заметил кто-то.
— Есть и костюм, есть. Он у меня дома... Я сейчас сбегаю за ним.
— Нет, зачем же? Можно послать за ним, а вы идите, гримируйтесь! — сказал антрепренер, с беспокойством взглянув на артистку: «А ну, как эта тоже улизнет от
Дездемоны», — но стоило ему вспомнить ее просьбы, чтобы сразу успокоиться.
— Впрочем, скорее поезжайте! Извозчик в мой счет, — совсем расщедрился он...
— Нет, я ведь рядом с театром живу! — на ходу ответила она, быстро исчезая за кулисой.
— Господи! Да ведь это просто ангел мне с неба послан! И роль знает, и костюм есть и все такое! — совсем расчувствовавшись, бормотал антрепренер, глядя ей вслед, но вдруг, взглянув на часы, разом прервал свои чувствительные размышления криком:
— Звонок!
Помощник режиссера дал первый звонок. В оркестре зазвучали инструменты. Антрепренер облегченно вздохнул и пошел предупредить о происшедшем Бессонова, но, подойдя к двери его уборной, он нахмурился: «Как бы еще этот не заартачился», — подумал он, отворяя дверь и опять изменяя выражение лица на самое ласковое и приветливое.
Прежде всего, чтобы обезоружить Бессонова, он сообщил артисту, что имя его сделало полный сбор и что он, антрепренер, сумеет не остаться неблагодарным, и только после этого сообщил ему о замене Дездемоны-Лаврецкой Дездемоной-Брацлавовой. При этом он не поскупился на похвалы красоте и дарованию второй Дездемоны, но, к его удивлению, Бессонов совершенно безучастно отнесся к этому сообщению и посмотрел на толстяка, как на ребенка, который досаждает ему какими-то пустяками.
Но антрепренеру было не до того, чтобы вникать во все эти тонкости: он был рад-радешенек, что дело окончилось так благополучно, и вышел из уборной, отирая с лица обильно струившийся пот.
К нему теперь мало-помалу начало уже возвращаться его самообладание, спокойствие и рассудительность, и он втайне уже пожалел о своем опрометчивом и скороспелом обещании, данном артистке. Но скоро это раскаяние уступило место благоразумному сознанию, что ведь, в сущности-то говоря, ничто не может помешать ему завтра отнестись к артистке как заблагорассудится, так как он ведь не закреплял обещания не только контрактом, но даже простой распиской.
С этою успокоительною мыслью он пошел справиться, пришла ли Дездемона, и в ответ услышал, что она уже почти одета.
Молодец-девка! — подумал он. — Если она, действительно, будет сколько-нибудь удовлетворительна, то в пять раз не в пять, а вдвое-то можно будет увеличить ей жалованье, а Лаврецкую по шапке, так как у него есть докторское свидетельство, что она на самом деле здоровехонька и, следовательно, не имела права отказываться. Пусть-ка ищет неустойку при таких условиях!
— Второй звонок! — бодро и уже совсем спокойно крикнул он, взглянув на часы и заметив, что до начала спектакля осталось всего только пять минут.
Раздался второй звонок. Оркестр заиграл.
Антрепренер оглянул сцену: все было на месте. Он заметил на полу скорлупку подсолнечника, аккуратно поднял ее и долго затруднялся, куда бросить.
— Все ли готовы к первой картине? — спросил он у помощника.
— Все.
Тогда он подошел к занавесу, взглянул в дырочку, проделанную в нем актерами, в зрительный зал, и должно быть то, что увидел, было ему по душе, так как он плутовато подмигнул сам себе глазом и беспечно, как итальянский лаццарони, заложив свои короткие руки в карманы клетчатых панталон, обратился к помощнику:
— Ну-с ангелочек мой, проанонсируйте, что по болезни г-жи Лаврецкой роль ее экспромтом исполняет г-жа... как бишь ее?..
— Брацлавова.
— Г-жа Брацлавова... Затем, зовите к выходу Яго и Родриго, и, с Божьей помощью, — начнем-с!
Первая сцена первого действия прошла, по обыкновению, тихо. Кроме того, публика ждала появления на сцене Бессонова и молодой дебютантки. Весть о происшествии с нею вскоре облетела всю публику, и появления ее поэтому ждали с интересом.
«Живая перемена» была сделана, действительно, живо. На сцене появился Отелло. Оглушительный взрыв аплодисментов приветствовал его, но у Бессонова было правило не отвечать на них во время действия. Наконец аплодисменты стихли и действие пошло своим порядком.
По окончании той сцены публика поняла, что талант Бессонова не только не погиб, но как будто окреп еще более. Его вызывали несколько раз, но это были только «цветики».
Третья сцена. Зал Совета... Отелло торжественно-спокоен. Вот он начал свой знаменитый монолог: «Ее отец любил меня...» Свежо, как у юноши, и мощно звучит его глубокий, гибкий голос; он полон такой нежностью, он так возвышенно и просто рассказывает, как он снискал любовь прекрасной Дездемоны, что каждому из зрителей становится ясно, как день, за что Дездемона полюбила этого ребенка, дикаря и героя с его наивной, чистой и благородной душой...
Лаврецкий, пришедший заранее посмеяться над провалом своего соперника, потемнел от злости: он понял, что его игра проиграна, и бесился в душе...
«Она меня за муки полюбила,
А я ее за состраданье к ним.
Вот чары все, к которым прибегал я.
Она идет, спросите у нее», —
закончил он, оборачиваясь к двери, в которую легкою, плывущею походкою входила Дездемона.
Публика безмолвствовала одно мгновенье, как будто все еще прислушиваясь к звукам голоса Отелло, которые, казалось, еще носились над нею, и вдруг, как один человек, поднялась со своих мест и зааплодировала стоя. Это был такой почетный прием, какого не добивался еще ни один артист. Часть этих аплодисментов могла принять на свой счет и дебютантка; она была прекрасна и казалась белою голубкою в своем простом белом платье. Ее белокурые пышные волосы были завязаны греческим узлом и падали на лоб, из-под которого сверкали большие черные глаза.
С безграничной любовью Отелло устремил на нее взор... Да, это была она! Другой на ее месте и не могло быть!
Голос дебютантки зазвучал робко и неуверенно, но с каждой минутой она все более и более овладевала собой. После сцены в Совете Дездемону и Отелло вызывали без конца. Успех обоих рос с каждым актом. Некоторая неуверенность и отсутствие техники даже шли к ней. Иной Дездемоны нельзя было и представить.
Что касается Отелло, то он заставлял забывать о том, что публика присутствует при представлении на сцене. Правда, в его игре была какая-то неуловимая таинственность, но это еще более очаровывало публику. Другие артисты тоже воодушевились, и спектакль шел концертом.
Старики, видевшие Бессонова в расцвете его славы, гордились им теперь, как своим детищем, и презрительно улыбались при упоминании о Лаврецком.
После третьего акта Брацлавовой был поднесен букет, а Бессонову лавровый венок. Эти подарки были тем более ценны, что поднесены они были экспромтом.
Публика особенно воодушевилась при поднесении венка Бессонову. Все как будто понимали, что такой спектакль не повторится, и прощались с артистом, заставлявшим переживать такие дивные минуты. Но антрепренер думал иначе: после каждого акта он все набавлял и набавлял в уме жалованье Брацлавовой и к четвертому акту опять пришел к своей первой цифре, обещанной в минуту радостного экстаза. Решение его было теперь уже непоколебимо. Что касается Бессонова, он решил спасти его, т. е., попросту говоря, — завербовать артиста в свою труппу на хорошее жалованье и мало-помалу отучить от пьянства. В каждом антракте он бегал благодарить их. Брацлавова с горделивой радостью принимала его поздравления и восторги публики, которая окружала теперь ее толпою. Ее мечты о славе сбывались так легко и неожиданно... Она, сирота, не знавшая ни отца, ни матери, воспитанная наполовину в людской господ Срывалиных, наполовину в сомнительном пансионе, но чуть не с колыбели грезившая о роскоши, поклонении и славе, — она уже горящими глазами всматривалась в заманчивую даль, которая открывалась перед нею, и сердце ее расширялось в груди, как бы готовясь вместить целый океан счастья и наслаждений.
Что касается до Бессонова, он вел себя необычайно странно. Окончив свою сцену, он торопливо уходил в уборную, запирался на ключ и не пускал к себе ни антрепренера, ни публику. Антрепренер объяснял это публике тем, что Бессонов слишком взволнован приемом публики, втайне же он опасался, не выпивает ли Бессонов у себя в уборной, и каждый раз в начале акта ожидал, что артист появится на сцене не в своем виде и еще менее в виде Отелло, но опасения его были напрасны: очевидно, Бессонов не пил ни капли.
Артист играл так хорошо, что публика трепетала за Дездемону: всем становилось как-то не по себе, когда он обращался к ней, охваченный безумною ревностью, и втайне все уже начинали желать, чтобы артист убавил немного естественности. Даже Дездемоне иногда становилось страшно при его взглядах, но она объясняла себе этот страх непривычкой к сцене и в антрактах, передавая всем свои впечатления, она смеялась над собой.
Настал пятый акт. Артисты держали публику в своей власти. У всех зрителей застывала в жилах кровь по мере того, как приближалась сцена смерти Дездемоны. Вот Дездемона и Отелло на сцене одни. Тишина такая, что слышен самый слабый шепот Отелло на сцене. Вот он подходит к ее постели и говорит:
«О, я убью тебя, а после снова
Начну любить...
Моя печаль — печаль небес, она
Карает все, что любит...»
Дездемона просыпается. Разговор между нею и Отелло полон потрясающего трагизма. Он кажется бесконечным публике.
— Дай мне прочесть молитву! — умоляет Дездемона.
— Поздно! — отвечает он.
И вслед затем тишину пронзил дикий, нечеловеческий крик отчаяния и ужаса... Так нельзя кричать притворно... Вот донеслось хрипенье... Пауза затянулась на целую вечность... У зрителей мутится в глазах... Вот опять хрипенье... О, скорее бы конец. Эмилия кричит за сценой: «Сеньор! Сеньор! Скорее отоприте!» Хрипенье снова, но слабое и судорожное... «Жива! Еще жива! О, я жесток, но знаю милосердие! Я не хочу продлить твоих мучений!.. Вот так! Вот так!»
Хрипенье продолжалось и опять наступила глубокая тишина...
— Довольно! — крикнул кто-то из публики.
Но сцена кончилась и без того... Шатаясь, отошел Отелло от своей жертвы и с диким взором, с бледностью, которая, казалось, пробивалась у него сквозь гримировку, он заплетающимся, как у паралитика, языком бормочет что-то... Но Дездемона почему-то не говорит своих последних слов... Вот входят Монтано, Грациано, Яго и другие... Он что-то говорит им, но публика почти не слушает его. «Я был человек с любовию безумною, но страстной!» — звучат его слова... Веяние смерти носится с ними по зале...
«С поцелуем
Я убивал тебя и с поцелуем
Я смерть свою встречаю близ тебя!» —
кончил он монолог и, выхватив кинжал, изо всей силы ударил им себя в грудь.
Деревяшка разлетелась в куски, и вдруг... дикий, безумный хохот раздался по зале.
— Он с ума сошел! — вскрикнул кто-то.
Публика вскочила со своих мест.
— Занавес!
Занавес упал при тревожном шепоте толпы и диком хохоте Отелло... Но вот публика замерла. За сценой послышался испуганный женский крик...
— Полицию! — глухо сказал кто-то оттуда.
Публика в ужасе хлынула к выходу, страшась найти подтверждение своих догадок, и вдруг по театру, как молния, разнеслась весть, что Бессонов в припадке умопомешательства задушил артистку.
Примечания
«Артист». 1894, август. № 40. С. 153—160.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |