Вернуться к Ю.Н. Борисов, А.Г. Головачёва, В.В. Прозоров. А.П. Чехов и традиции мировой культуры

М.А. Волчкевич. «Мисюсь, где ты?» Мисюсь, кто ты? К поэтике рассказа «Дом с мезонином»

«Дом с мезонином» — одно из самых личных, потаенных произведений Чехова, если под «тайной» понимать размышление о природе творчества. Неслучайно оно имеет подзаголовок «Рассказ художника» и создается практически в одно время с пьесой «Чайка».

Первая половина 1890-х гг. — сложнейшее время в жизни и творчестве Чехова. Не менее трудное, чем предыдущие предсахалинские годы. В его письмах всё чаще мелькали слова о «праздности», которая необходима художнику.

Об этом известные строки из письма Чехова к Л.С. Мизиновой от 27 марта 1894 г. Отвечая на ее письмо из Берлина, на уверения, что близок ее смертный час, на ревнивые упоминания «дам» (Т.Л. Щепкиной-Куперник и Л.Б. Яворской, тогда же путешествовавших за границей), Чехов рассказал о своем настроении: «Я в Ялте, и мне скучно, даже весьма скучно. <...> Не потому скучно, что около меня нет «моих дам», а потому, что северная весна лучше здешней и что ни на одну минуту меня не покидает мысль, что я должен, обязан писать. Писать, писать и писать. Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности. Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку. Для меня высшее наслаждение — ходить или сидеть и ничего не делать; любимое мое занятие — собирать то, что не нужно (листки, солому и проч.), и делать бесполезное. Между тем я литератор и должен писать даже здесь, в Ялте» (П V, 281). Шутливый тон лишь подчеркнул серьезный смысл слов, обращенных, в сущности, не к Лике, а к самому себе: «я должен, обязан писать».

В эти годы Чехов писал, как и ранее, добывая «хлеб насущный», ибо по-прежнему его литературный заработок был единственным источником благополучия семьи. Но всё чаще признавался, что побуждает его теперь не только внешняя сила житейских обстоятельств, но внутренняя, скрытая сила, которую он называл «толкастикой».

Еще в 1885 г., отправляя очередной «транспорт» в журнал «Осколки» (в том числе и подписи к рисункам), Чехов оправдывался в письме к редактору Н.А. Лейкину: «Рад служить во все лопатки, но ничего с своей толкастикой не поделаю: начнешь выдумывать подпись, а выходит рассказ, или ничего не выходит...» (П I, 144).

Через год он признался в письме к тому же адресату: «Так я утомлен, очумел и обалдел в последние недели две, что голова кругом ходит... В квартире у меня вечная толкотня, гам, музыка... В кабинете холодно... пациенты... и т. д. <...> Вообще грустно. Я с наслаждением уехал бы теперь куда-нибудь вроде кругосветного плавания... Кстати же и кашляю. <...> Суворин назначил мне 12 коп. со строки. Но от этого мои доходы нисколько не увеличатся. Больше того писать, что я теперь пишу, у меня не хватит ни времени, ни толкастики, ни энергии, хоть Вы зарежьте меня» (П I, 200—201).

Через три года, получая в «Новом времени» уже 20 коп. со строки, Чехов мог бы зарабатывать больше многописаньем, но не хотел. Он не согласился с нравоучительным упреком своего приятеля, литератора П.А. Сергеенко. Тот поучал Чехова в письме от 6 марта 1889 г.: «На правах товарищества скажу тебе прямо, что не только публика еще не раскусила тебя вполне, но и ты сам не знаешь своего таланта, иначе не обращался бы с этим драгоценным даром божьим так расточительно. Не знаю твоей частной жизни, насколько она вынуждает тебя работать так много (это вопрос очень серьезный), а потому молчу о том, о чем ты, вероятно, и сам хорошо знаешь)» (П III, 402).

Чехов возразил: «Откуда ты взял, что я много пишу? За весь последний год, т. е. за лето и зиму, я и пяти рассказов не сделал. Живу книжками (отчислениями за продажу сборников рассказов Чехова, издаваемых типографией «Нового времени». — М.В.) да пьесами (театральным гонораром, отчислениями за постановку пьес Чехова в театрах. — М.В.). Напротив, надо бы больше писать, да толкастики не хватает. Лермонтов умер 28 лет, а написал больше, чем оба мы с тобой вместе. Талант познается не только по качеству, но и по количеству им содеянного» (П III, 171).

Рассуждения и размышления о литературном труде ради «хлеба насущного», о «толкастике» как о потребности писать неотделимы друг от друга в письмах Чехова. Но они неотделимы также от его суждений о «праздности». Что имелось в виду? Просто отдых от изматывающей физической и душевной усталости в московские и мелиховские годы (сочинительство, врачебная практика, семейные катастрофы)? Личное счастье? Или мечта о «приюте спокойствия, трудов и вдохновенья»?

Чехов не однажды, полушутя, полусерьезно, готов был променять беспокойное «течение мелиховской жизни» на одинокий дом в лесу, «на мирный шум дубрав, на тишину полей. На праздность вольную, подругу размышления». Эти пушкинские строки созвучны рассказу Чехова в письме к Суворину от 9 мая 1894 г., как он возвращался домой по лесной дороге в лунную ночь: «...самочувствие у меня было удивительное, какого давно уже не было, точно я возвращался со свидания. Я думаю, что близость к природе и праздность составляют необходимые элементы счастья; без них оно невозможно» (П V, 296).

В том же году, в августе, рассказывая Суворину о поездке с И.Н. Потапенко на Псёл, пошутил: «Прожили мы у Псла 6 дней, ели, пили, гуляли и ничего не делали. Мой идеал счастья, как Вам известно, праздность. Теперь я опять в Лопасне, в Мелихове... Холодный дождь... Свинцовое небо... Грязь» (П V, 310).

«Праздность» в данном контексте созвучна не безделью, но отдохновению, которое столь важно для художника и которое не может быть долгим.

Возможна ли была такая «праздность» для Чехова? Знал ли он ее? Что нужно было для этого — отказаться от бремени содержания большой семьи? Не писать «непрерывно, как на перекладных», подобно своему герою из «Чайки»? Уехать для здоровья «куда-нибудь подальше месяцев на 8—10. <...> в Австралию или в устье Енисея. Иначе я издохну» (П VI, 18)?

Но был и постоянный страх опасной паузы, утраты настроения, необходимого для работы, как осенью 1895 г., когда Чехов завершал «Чайку» и писал «Дом с мезонином». Особенности его душевного состояния в то время, сохраненного письмами, а также пьесой и рассказом, связь между ними — уникальный источник в разговоре о природе творчества, о «праздности».

С ее описания начинается повествование: «Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не делал решительно ничего. По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал всё, что привозили мне с почты, спал».

Почему, какими обстоятельствами или настроением герой «обречен» на постоянную праздность? Усталость? Творческий застой? Разочарование в своем таланте? Неуспех? Почему тем давним летом художник был в таком подавленном настроении: «Меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я всё думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым». Ответ на этот вопрос скрыт, художник лишь иногда проговаривается о том, почему его жизнь «скучна, тяжела, однообразна».

Настоящее томит героя и раздражает его. Всё происходящее увидено глазами художника, поэтому сам фокус восприятия выразительно меняется и преломляется в зависимости от его настроения. Несуразный, огромный дом Белокурова, сам Белокуров и его вечно рыдающая «подруга» описаны иронически, едва ли не карикатурно — в противовес обитателям «дома с мезонином», где очаровательно всё: и дом, и те, кто живут в нем.

Когда художник случайно забредает в чужую усадьбу, его душа уже полна ожиданием некоего чуда, «настроена» на него.

Сам мотив перехода в чужой поэтический мир описан в рассказе по законам сказки и очень значим. Герой «Дома с мезонином» оказывается в незнакомой усадьбе «нечаянно», перейдя некое «пограничье». Случается это вечером, перед заходом солнца. Художник идет полем, потом входит в «мрачную, красивую аллею»: два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких елей стоят как две сплошные стены: «Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой свет и переливал радугой в сетях паука. <...> Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость <...> в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка».

Кажется, что герой невольно преодолевает какие-то преграды и вступает в заповедное пространство, отходя всё дальше от поля, где цветет рожь: «...передо мной неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд», на деревню «на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходящее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве».

В поэтике Чехова — отраженный свет на крестах и далекое, смутное детское воспоминание — знак особой значимости того, что случится далее, случайной неслучайности события.

У белых каменных ворот со львами он встречает двух молодых хозяек имения. В финале рассказа (и этим он тоже напоминает сказку) накануне «изгнания» героя из усадьбы Женя будет ждать его около тех же ворот.

О владельцах усадьбы известно, что это «хорошая семья», что отец Жени и Лидии когда-то занимал видное место в Москве, умер в чине тайного советника и что Волчаниновы, несмотря на немалые средства (в их владении 2000 десятин), отчего-то безвыездно живут в имении и лето, и зиму.

Упоминание Москвы и отца, имевшего чин тайного советника, — не случайное обстоятельство в судьбах чеховских героев. Оно есть в пьесе «Дядя Ваня». Глава семейства тоже был тайным советником. Жили Войницкие скорее всего в большом городе. Когда и почему они перебрались в усадьбу и стали жить там «безвыездно»? Об отце Лидии и Жени, так же, как и о покойном Войницком, ничего не известно. В «Трех сестрах» генерал Прозоров, глава еще одного «хорошего семейства», некогда жившего в Москве, тоже «фигура умолчания». Но в таком «отсутствующем» персонаже — прошлое, далекие, вдруг всплывающие воспоминания или то, что хотелось бы забыть.

После первой встречи с Лидой и Женей Волчаниновыми художник возвращался домой с чувством, будто видел «хороший сон». В этом «сне» всё должно быть по-иному, не так, как в постылой, скучной реальности. Этот сон что-то обещает. Может быть, даже счастье.

Художник начинает все чаще приходить в старинную усадьбу Волчаниновых, привязывается не только к семейству. Ему нравится уклад дома: «Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и без цели весь день, всё лето».

В этом описании значимо, что прекрасный сад лишь «кажется» счастливым. В который раз повторяющееся слово «праздность» сопряжено с «праздничными утрами в наших усадьбах». Женя и мать ходят в «праздничных платьях». Ирония автора уловима: эти мило одетые, веселые, сытые, красивые молодые люди весь день «ничего не будут делать».

Как бы ни был красив и необыкновенен сад, будь то сад в повести «Черный монах», сад в неоконченном рассказе «Расстройство компенсации» или вишневый сад, в поэтике Чехова он не сулит счастья его обитателям. Но лишь короткое, временное забвение от тревог. Или же заблуждение, некий мираж. Сад, детище человеческих рук и неустанной заботы, нередко ощущается чеховскими героями как нечто искусственное, созданное из прихоти. Но художнику «хочется, чтобы вся жизнь была такою» — беззаботной, красивой и «кажущейся» счастливой.

Имя героини рассказа, Женя, случайно или неслучайно, созвучно слову «жизнь». Художник говорит о Жене, что та «не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной праздности, как и я». В облике Жени подчеркнуты слабость, хрупкость, бестелесность, наивность мыслей и чувств. И некоторая фантомность, безжизненность, размытость в духе полотен художника В.Э. Борисова-Мусатова и эстетики Серебряного века. Портрет героини напоминает неоконченный этюд, набросок неосуществленного и неосуществимого замысла.

Объясняя себе, за что он полюбил Женю, художник опять рисует воображаемый потрет: «Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня».

И был особенный день, когда он почувствовал, что без Мисюсь ему «как будто скучно». И что вся милая семья близка ему: «И в первый раз за всё лето» ему «захотелось писать». Уже не первое «как будто» («будто я уже видел»; «как будто она видела или предчувствовала») усиливает впечатление волшебного сна, грезы.

Его чувство к Жене не окрашено физическим влечением. Ему нравится и трогает в ней слабость, тонкость, праздность... По сути, художник влюбляется в свое мечтание о некоей сказочной, воображаемой жизни. Книжность и выспренность его речи — «я нравился Жене как художник», «я победил ее сердце своим талантом», «мечтал о ней, как о своей маленькой королеве» — как будто подсвечивают этот мираж.

В начале января 1896 г. в Петербурге в частном театре Литературно-артистического кружка (Суворинский Малый театр) состоялась премьера пьесы Э. Ростана «Принцесса Грёза» в переводе Т.Л. Щепкиной-Куперник, в бенефис Л.Б. Яворской. Чехов был на премьере вместе с Сувориным. В дневнике писательницы С.И. Смирновой-Сазоновой сохранилась запись тех дней: «Вечером была у Суворина. <...> Успех «Принцессы Грёзы» мало его радует. Чехов над этой принцессой издевается. Говорит, что это романтизм, битые стекла, крестовые походы. Про Танечку Куперник, стихами которой все восхищаются, говорит: «У нее только 25 слов... упоенье, моленье, трепет, лепет, слезы, грезы... И она с этими словами пишет чудные стихи». Яворскую в «Принцессе Грёзе» он называет прачкой, которая обвила себя гирляндами цветов» (П VI, 455).

Художник М.А. Врубель тоже видел этот спектакль. Его знаменитая картина «Принцесса Грёза» была написана в 1896 г. и имела скандальный успех.

Случайно или нет, герой рассказа Чехова — не писатель, не композитор, а художник. Он творит в духе времени свою «грезу»: «...я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной».

Характерно признание героя рассказа: «Я был полон нежности, тишины и довольства собою, довольства, что сумел увлечься и полюбить». Исследователи неоднократно обращали внимание на то, что любовь художника к Жене скорее похожа на самовнушение, самообман. Он сам говорит о себе: «Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга».

Герой не мыслит себя и Женю вне зачарованного мира усадьбы. Он не хочет или не может «расколдовать» свою «маленькую королеву», ему некуда позвать ее... Его мечтания о будущем с Женей размыты, поэтичны и никак не принадлежат реальности.

Художник будто медитирует: «Что не понятно, то и есть чудо»; «К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их»; «Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится».

В этих словах слышится монолог Мировой души из пьесы Треплева. Персонажей «Чайки», почти всех до единого, даже тех, кто не принадлежит к миру искусства, Чехов заставил толковать о литературе и театре. Говорил, что в новой пьесе «много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви» (П VI, 85).

В рассказе «Дом с мезонином» юная Мисюсь хотела, чтобы художник ввел ее в «область вечного и прекрасного, в этот высший свет», в котором он, по ее мнению, «был своим человеком». И она говорила с ним «о боге, о вечной жизни, о чудесном». Он, не допуская мысли, что его воображение и он сам после смерти погибнут навеки, отвечал ей: «Да, люди бессмертны. Да, нас ожидает вечная жизнь», — а она слушала, верила и не требовала доказательств.

Но в «грустную, августовскую ночь», под небом с восходящей луной и падающими звездами, пугавшими Мисюсь, в прощальную минуту, чего герои еще не знают, но предчувствуют, художник говорит: «Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознавали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет — человечество выродится и от гения не останется и следа».

Этот последний разговор созвучен прощанию Треплева и Нины в финале «Чайки» перед самоубийством героя: «Я всё еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно, я не верую и не знаю, в чем мое призвание». Закончив «Чайку», Чехов продолжил в рассказе «Дом с мезонином» разговор о природе творчества, о судьбе художника. Судьба литератора Треплева неуловимо соотнесена с судьбой художника из рассказа. Его резкие слова в разговоре с Лидой как будто предсказывают еще один трагический финал: «Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд... У ученых, писателей и художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду... Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!»

Кульминация рассказа «Дом с мезонином» — сцена возвращения художника в усадьбу после объяснения с Женей. Ему хочется продлить блаженное ощущение «грезы». Он смотрит на окна дома с мезонином, где светит зеленый огонь накрытой абажуром лампы. Потом огонь гаснет, становится холодно. Погасший огонь предвещает скуку буден.

Похожий мотив есть в пьесе «Дядя Ваня». «Странный» доктор Астров, который тоже «не удовлетворен жизнью», говорит Соне: «Знаете, когда идешь темною ночью по лесу, и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу... Я работаю, — вам это известно, — как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька».

Правда, в отличие от героев «Дома с мезонином» и «Чайки», Астров уже не верит, что «любовь провинциальной девочки» может воскресить его. Этот «чудак», как он сам себя называет, предпочитает идти «темною ночью по лесу» в одиночестве.

После известия об отъезде Жени и Екатерины Павловны герой покидает усадьбу «тою же дорогой, какой пришел» в первый раз, только в обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее. Художник снова идет сквозь темную еловую аллею и выходит к краю поля: «На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, бродили коровы и спутанные лошади». Им овладевает «трезвое, будничное» настроение. Ему становится стыдно всего, что он говорил у Волчаниновых, и он чувствует, что ему «по-прежнему стало скучно жить». Греза, сказка, видение — растаяли.

Поле — один из самых значимых символов в поэтике Чехова. Для Чехова есть сад или парк, созданные человеком. И есть природа. Это — поле или степь, лес или вечное море. Границу между ближним «садом» людских страхов и заблуждений и «полем» «другой жизни» переходят или не переходят многие чеховские герои («Три года». «Моя жизнь», «Дама с собачкой», «Три сестры»).

Завершается рассказ «Дом с мезонином» упоминанием о недавней, по дороге в Крым, случайной встрече героя с помещиком Белокуровым, соседом Волчаниновых. От него он узнал, что Женя «не жила дома и была неизвестно где». Художник признается себе, что уже начинает забывать про дом с мезонином.

И лишь «изредка», «вдруг ни с того ни с сего», когда он пишет или читает, припоминается ему «то зеленый огонь в окне», то звук шагов, раздававшихся в поле ночью, когда он, «влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода». В этих воспоминаниях нет Жени. Но редко, когда художника томило одиночество и ему было грустно, он вспоминал «смутно» и ему «мало-помалу», «почему-то» начинало казаться, что о нем «тоже» вспоминают, что его ждут и что они «встретятся». Он будто творит новую грезу: «Мисюсь, где ты?»

В ноябре 1895 г. Чехов закончил «Чайку». Упоминал в письмах про головную боль, бессонницу, скверное самочувствие, был «более недоволен, чем доволен» своей «новорожденной» пьесой: «Начал ее forte и кончил pianissimo — вопреки всем правилам драматического искусства» (П VI, 100). В конце 1880-х гг., одолевая творческий застой, Чехов говорил о «решительном шаге». Тогда, работая над «Ивановым» и «Лешим», он не решился (и признавался в этом) нарушить все драматургические правила. Теперь он написал «Чайку» так, как подсказывало его чутье, как позволяла «толкастика», как ему виделось.

Пять лет назад с дороги на Сахалин Чехов пошутил в письме к родным из Иркутска от 7 июня 1890 г.: «Вы бы, между прочим, поискали хутор. По возвращении в Россию я пять лет буду отдыхать, т. е. сидеть на одном месте и переливать из пустого в порожнее. <...> Думаю до 35 лет не приниматься ни за что серьезное, хочется попробовать личной жизни, которая у меня была, но которой я не замечал по разным обстоятельствам» (П IV, 112).

Но купил весной 1892 г. не маленький хутор в теплых краях, а усадьбу в Серпуховском уезде, по соседству с селом Мелихово. Серьезного в минувшие пять лет в его жизни было очень много. Чехов участвовал в борьбе с народными бедствиями (голод, холера), лечил бесплатно крестьян из окрестных сел и деревень, строил земские школы, участвовал в работе земства. Так что не сидел «на одном месте».

Как и не переливал «из пустого в порожнее». Написал то, что стало сердцевиной его творчества, его поэтики: повести «Палата № 6», «Черный монах», «Три года»; рассказы «Попрыгунья», «Соседи», «Бабье царство», «Студент», «Учитель словесности»; книгу «Остров Сахалин».

А личная жизнь, которую он хотел попробовать в эти годы? Весной 1894 г. Чехов иронически описывал старшему брату свою домашнюю жизнь: «Занимаюсь земледелием: провожу новые аллеи, сажаю цветы, рублю сухие деревья и гоняю из сада кур и собак. <...> Писать не хочется, да и трудно совокупить желание жить с желанием писать» (П V, 291).

Вскоре написал Суворину: «А хорошо бы где-нибудь в Швейцарии или Тироле нанять комнатку и прожить на одном месте месяца два, наслаждаясь природой, одиночеством и праздностью, которую я очень люблю» (П V, 303).

Посчастливилось ли Чехову в эти годы с той праздностью, которая есть, по его мнению, условие личного счастья? С личной жизнью? Сказал бы он и теперь, что она была, а он ее по-прежнему не замечал?

Своеобразный ответ дан в письме к Е.М. Шавровой-Юст от 26 ноября 1895 г.: «Теперь пишу маленький рассказ: «Моя невеста». У меня когда-то была невеста... Мою невесту звали так: «Мисюсь». Я ее очень любил. Об этом я пишу» (П VI, 103).

Начинающая писательница, влюбленная в Чехова, в его творчество, удивилась: «Меня очень интересует Ваша невеста «Мисюсь». Одно имя прелесть! Кроме того меня радует уже одна возможность того факта, что cher maître <дорогой учитель> любил когда-то и что, значит, это земное чувство ему было доступно и понятно. Не делайте удивленного лица, но, право, мне почему-то кажется, что Вы слишком тонко анализируете все и вся для того, чтобы полюбить, т. е. быть ослепленным хоть на время» (П VI, 446).

Угадала ли она, прочитав позже рассказ, смысл и подтекст этого грустного признания? В мае 1896 г. Шаврова-Юст написала Чехову: «Ваша невеста Мисюсь — прелесть, и я так и вижу ее перед глазами. Что за милый, грациозный рассказ и какой Вы счастливый человек!» (IX, 494). Осенью того же года она, «одна из публики» на премьере «Чайки», сокрушалась в письме к Чехову, что у нее нет слов, но она не может не высказать «своего восторга и глубокой благодарности»: ««Чайка» так хороша, так трогательна, так правдива и жизненна, так нова по форме...» (П VI, 536).

Шаврова, трудно писавшая свои рассказы, посылавшая их для чтения Чехову, искренно полагала, что он счастливый человек, что счастье Чехова — это его исключительный талант! Иронизировала над собой, что хочет славы гораздо больше, чем любви, что напишет огромный роман, где будет одна любовь.

На что он ответил 2 декабря 1896 г.: «Многоуважаемая коллега! Вы пишете, что хотите славы гораздо больше, чем любви, а я наоборот: хочу любви гораздо больше, чем славы. Впрочем, это дело вкуса. Кто любит попа, а кто попову наймичку. <...> Когда начнете писать роман? Буду ждать» (П VI, 247).

Через полгода, находясь в клинике после рокового легочного кровотечения, он получил письмо от Суворина. Тот, может быть, припомнил давнюю шутку Чехова о праздности как его идеале, о лени, упоминания о которой часто скрывали в письмах Чехова его усталость, нежелание говорить о чем-то серьезном, самоиронию.

Замечание Суворина, видимо, задело Чехова: «Вы пишете, что мой идеал — лень. Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья» (П VI, 326).

В этом уточнении будто отозвались настроение и разговоры минувших лет о личном счастье, работа над рассказом «Дом с мезонином». Продолжались они и в следующие годы.

Ни опротивевшая очень быстро вынужденная праздность в Ницце в 1897 г.: «Работать хочется, но для работы нет подходящей обстановки, так что большую часть времени я провожу в праздности — в чтении газет и разговорах с дамами» (П VII, 162); ни в Ялте в 1899 г.: «Читаю усердно «Figaro» и «Temps», сажаю деревья, гуляю, и мне кажется, что моя праздность и весна продолжаются уже шестьдесят лет и что не мешало бы на север» (П VIII, 143) — не радовали, а томили и утомляли.

Чехов всё ждал момента, «когда же, наконец, можно будет засесть за писанье» (П VIII, 249).