Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

IX. Чехов и Короленко

Во второй половине восьмидесятых годов складываются весьма устойчивые литературные симпатии и антипатии Чехова. Причем в этих симпатиях и антипатиях нетрудно уловить некую систему.

Как мы помним, в это время окончательно определяется отношение Чехова к Щедрину. Глубоко уважая его взгляды, симпатизируя ему как человеку и гражданину, понимая и высоко ценя общественное значение его творчества, Чехов в то же время остается холоден к нему как к писателю. Щедрин кажется Чехову однообразным и скучным. В это же время Чехов недвусмысленно высказывает свою неудовлетворенность творчеством Глеба Успенского, а его «Живые цифры» аттестует как «вздор, который трудно читать и понимать» (XIV, 66). Не нравится Чехову и Златовратский, не говоря уже о таких эпигонах народнической беллетристики, как Шеллер-Михайлов. В то же время Чехов с исключительной симпатией относится к творчеству Гоголя и Тургенева, а Толстого считает писателем, занимающим первое место в русском искусстве. Эти свои симпатии и антипатии Чехов наиболее отчетливо высказал в письме 12 января 1888 года. Сообщая Григоровичу, что в Татьянин день предстоит провозгласить много тостов, он пишет: «Придется пить и за Ваше здоровье, так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас. Литераторы пьют за Чернышевского, Салтыкова и Гл. Успенского, а публика (студиозы, врачи, математики и проч.), к которой я принадлежу как эскулап, все еще держится старины и не хочет изменять родным именам. Я глубоко убежден, что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя» (XIV, 16).

Как будто бы эти высказывания дают основание прийти к заключению, что Чехов оставался чуждым традиции разночинно-демократической литературы шестидесятых — семидесятых годов. Однако мы уже видели при анализе чеховского творчества середины восьмидесятых годов, что такое заключение было бы весьма поспешным, что на самом деле писатель во многом следовал этим традициям, причем следовал неотступно, развивая весьма важные черты этого литературного направления.

Говоря об отношения Чехова к традициям шестидесятых — семидесятых годов, следует иметь в виду также, что к концу восьмидесятых годов сами эти традиции претерпели весьма существенные изменения. Непосредственными продолжателями этих традиций выступали в восьмидесятых годах прежде всею С. Каронин, В. Гаршин и В. Короленко. При этом лишь С. Каронин, развенчивая многие народнические иллюзии семидесятых годов, остался в то же время верен традициям разночинно-демократической литературы с ее преимущественным интересом к социально-экономическим и политическим основам жизни русского народа. Что касается Гаршина, то в его творчестве прозвучали не только трагические раздумья, отражавшие кризис разночинно-демократического периода русского освободительного движения. Существенно новым было перенесение внимания художника из сферы политических и социальных явлений в сферу духовной жизни, где все эти традиционные темы и вопросы разночинно-демократической литературы представали в отраженном и опосредствованном виде. Тут уже речь шла не об исследовании корней социального зла, а о духовной драме, которая порождалась этим злом. И отношение Чехова к Гаршину оказалось уже иным, чем к Златовратскому или Глебу Успенскому. Социальные и политические вопросы, волновавшие демократов шестидесятых — семидесятых годов, обернувшись в творчестве Гаршина своей этической стороной, сразу стали понятны и доступны Чехову. Однако, приемля демократическую и гуманистическую сущность творчества Гаршина, а вместе с тем и предшествующей ему демократической литературы, Чехов в целом относил его к прошлому. Он, несомненно, ощущал себя представителем нового поколения демократических писателей, призванных искать новый подход к явлениям действительности. Все это сказалось и в отношениях Чехова с другим его современником — В.Г. Короленко.

Личные взаимоотношения Гаршина и Чехова так и не успели установиться. Гаршин обратил внимание на Чехова перед самой своей смертью, когда его пленила и захватила чеховская «Степь». Чехову пришлось высказать свои симпатии к Гаршину уже после его смерти. По-другому было с Короленко. Их взаимоотношения определились в восьмидесятые годы и выдержали длительную проверку временем.

Что прежде всего обращает на себя внимание в этих взаимоотношениях? То, что писатели, несомненно, испытывали взаимную симпатию и в то же время никогда не были и так и не стали по-настоящему близкими людьми. Так было и в конце восьмидесятых годов, когда они особенно пристально наблюдали друг за другом, сопоставляли пути своего творческого развития, определяли отношение друг к другу.

Короленко познакомился с Чеховым в 1887 году, когда посетил его в Москве. Об этом писатель рассказал в своих воспоминаниях, которые уже приводились выше. Судя по этим воспоминаниям, Короленко задолго до своего посещения Чехова следил за его творческим развитием и составил о нем довольно определенное представление, которое личная встреча лишь закрепила и уточнила. Первым в этом раннем впечатлении было чувство симпатии к Чехову, но вместе с тем и ощущение чеховской независимости и новизны. Молодой писатель поразил Короленко прежде всего своей непосредственностью и духовным здоровьем. Существенно, что Короленко понимал и, в общем, принимал чеховскую «свободу от партий», имевших, как он уже тогда видел, преходящее значение. Это было достаточно необычно для того времени. Для этого нужна была большая самостоятельность и независимость суждений. Следует учитывать, что для старших их современников, таких, как Глеб Успенский и Н.К. Михайловский, «партийность», сложившаяся в семидесятых годах, была совсем не преходящим явлением.

После получения известия о смерти А.П. Чехова Короленко сделал в своем дневнике следующую запись: «Я знал Чехова с 80-х годов и чувствовал к нему искреннее расположение. Думаю, что и он тоже. Он был человек прямой и искренний, а иные его обращения ко мне дышали именно личным расположением. В писательской среде эти чувства всегда очень осложняются. Наименее, пожалуй, сложное чувство (если говорить не о самых близких лично и по направлению людях) было у меня к Чехову, и чувство, которое я к нему испытывал, без преувеличения можно назвать любовью»1.

Симпатия и любовь действительно были взаимны. Чехов внимательно следит за писательской деятельностью Короленко, причем следит с большим сочувствием. Когда речь идет о молодых писателях, примерно одного с ним поколения, Чехов постоянно упоминает наряду с Гаршиным Короленко как талантливейшего представителя этого поколения. Сообщая брату Александру о том, что у него был Короленко, Чехов пишет: «Я проболтал с ним три часа и нахожу, что это талантливый и прекраснейший человек» (XIII, 371). Когда в 1887 году до Чехова дошел слух, что его книга выдвинута на соискание Пушкинской премии, писатель прежде всего вспоминает о Короленко, как о первом, по его мнению, претенденте на эту академическую премию. «Премию, — пишет он, — я мог бы взять только в том случае, если бы ее поделили между мной и Короленко, а теперь, пока еще неизвестно, кто лучше, кто хуже, пока во мне видят талант только 10—15 петербуржцев, а в Короленко вся Москва и весь Питер, дать мне премию значило бы сделать приятное меньшинству и уколоть большинство» (XIII, 378). Получив все же половинную Пушкинскую премию, Чехов был глубоко взволнован. Он признавался в письме к Григоровичу 9 октября 1888 года: «Премия для меня, конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте. Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю» (XIV, 182). Однако и в это время Чехов не забывает о Короленко. В этом же письме он уверяет Григоровича, что премия ему присуждена прежде всего благодаря хлопотам его друзей и что Короленко непременно получил бы премию, если бы послал свою книгу.

Чехов остается верен своей высокой оценке творчества Короленко и в последующие годы. 9 марта 1899 года он пишет Авиловой: «Короленко — чудесный писатель. Его любят — и недаром. Кроме всего прочего, в нем есть трезвость и чистота» (XVIII, 107). В день пятидесятилетия Короленко 15 июля 1903 года Чехов направил юбиляру телеграмму, в которой было сказано: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов» (XX, 119). Это признание тем важнее, что для Чехова, весьма сдержанного в выражении своих чувств, оно совершенно необычно.

Чем же считал себя Чехов обязанным Короленко?

Прежде всего он был признателен ему за внимание, заботу о его таланте, которые Короленко проявил с самого начала их знакомства. 5 января 1888 года, пересылая Короленко копию полученного им письма от Григоровича с дружескими советами приняться за большую литературную работу, Чехов, между прочим, пишет: «Из письма Вам станет также известно, что не Вы один от чистого сердца наставляли меня на путь истинный и поймете, как мне стыдно... Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз» (XIV, 11). Тут же Чехов сообщает Короленко, что по его совету начал писать повесть для «Северного вестника» («Степь»).

Чехов усматривал нечто близкое себе в творчестве Короленко. В этом же письме от 5 января 1888 года он дал чрезвычайно высокую оценку сборнику его рассказов, особенно выделив «Соколинец». Ваш «Соколинец», — писал Чехов, — мне кажется, самое выдающееся произведение последнего времени. Он написан, как хорошая музыкальная композиция, по всем тем правилам, которые подсказываются художнику его инстинктом. Вообще в Вашей книге Вы такой здоровенный художник, такая силища, что Ваши даже самые крупные недостатки, которые зарезали бы другого художника, у Вас проходят незамеченными. Например, во всей Вашей книге упрямо отсутствует женщина, и это я только недавно разнюхал» (XIV, 12). В письме от 2 мая 1888 года Чехов сообщает: «Дорогой буду читать Вашего «Слепого музыканта» и изучать Вашу манеру» (XIV, 100). Сохранились книги Короленко, принадлежавшие Чехову, — «Слепой музыкант (этюд)», издание журнала «Русская мысль» (1888), и «Очерки и рассказы», издание журнала «Русская мысль» (1887), с пометками Чехова, свидетельствующими о том, что он действительно изучал манеру письма своего талантливого современника.

Симпатия Чехова к Короленко как к писателю неразрывно связана была с симпатией и уважением к нему как к человеку. Чехов постоянно подчеркивает, что Короленко хороший, прямой, искренний и честный человек. В письме к А.Н. Плещееву 9 апреля 1888 года он пишет: «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем, весело» (XIV, 79). Если учесть, что в это время Короленко, в недавнем прошлом — политический ссыльный, имел весьма определенную политическую репутацию, то это признание следует считать существенным и весьма важным для понимания общественно-политической позиции Чехова конца восьмидесятых годов. Рассказы Короленко, проникнутые духом свободолюбия, и его человеческий облик — прямого, последовательного и искреннего в своих убеждениях демократа, — несомненно, сливались в сознании Чехова в некое гармоническое целое. Вот почему в отзывах о Короленко он всегда говорит о нем не только как о писателе, но и как о человеке. В письме Короленко 17 октября 1887 года, сказав, что он был рад познакомиться с ним, Чехов пишет далее: «Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант; он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10—20, то нам с Вамп в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный; я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг другу не чужды. Прав я или нет, я не знаю, но мне приятно так думать» (XIII, 375—376).

Это письмо оказалось пророческим. Когда по политическим мотивам выборы Горького почетным академиком были признаны недействительными, с открытым протестом против этого царского произвола вместе с Короленко выступил именно Чехов. Несомненно, прав был Чехов и в том, что они не чужды были друг другу уже тогда — в конце восьмидесятых годов.

Чехов среди произведений Короленко выделил рассказ «Соколинец», назвав его самым выдающимся произведением «последнего времени». Видимо, Чехову была весьма близка основная мысль этого произведения. Позже в рассказе Короленко «Парадокс» (1894) прозвучали ставшие широко известными слова: «Человек создан для счастья, как птица для полета...» Однако эта идея, высказанная здесь в чеканной форме афоризма, не была новой для Короленко. Фактически она определяла содержание и всего предшествующего творчества писателя, хотя в те или иные годы в различных произведениях тесно, была сплетена с другими идеями, отражавшими довольно быстро менявшиеся в восьмидесятые годы общественно-политические воззрения писателя. В самом деле, протестовал ли он против «безнародной» революционности народников, увлекаясь сентиментальным народолюбием Златовратского, пытался ли составить хотя бы самое приблизительное представление о «настоящей» жизни и определить свое отношение к «ненастоящей» жизни, — за всеми этими идейными исканиями, отразившимися в его раннем творчестве, стояла все та же мысль о человеке, созданном для счастья, мысль, выражавшая этическую сущность всех идейных увлечений и исканий писателя. Особенность творческого развития Королепко в восьмидесятые годы состояла в постепенном ослаблении интереса к привычным общественно-политическим темам разночинно-демократической литературы семидесятых годов. В этом проявлялся постепенный отход его от народнических схем и теорий, отмеченный позже самим писателем. «Утратив свою «рациональную схему» обновления общества, — пишет Г.А. Бялый, — он не пришел к выводу о невозможности этого обновления в будущем. Не зная путей обновления, он ищет те разбросанные зерна свободолюбия, непокорности и надежды, которые когда-нибудь дадут свои всходы неведомыми пока для него путями»2. Рассказ «Соколинец» и явился одним из наиболее ярких проявлений этого нового этапа в творческом развитии писателя. Короленко впервые решительно переходил здесь к исследованию явлений, которые сам до этого считал «чисто бессмысленными» и «стихийными». Это было исследование человеческого духа, человеческой психологии, в глубинах которой он к стремился теперь найти подтверждение и обоснование своей веры в человека, в русский народ и в его будущее. Прежде всего в силу этих особенностей «Соколинец» и оказался близок Чехову.

Мысль Короленко о том, что «человек создан для счастья, как птица для полета», обусловила в «Соколинце» поэзию «вольной волюшки», которую сам автор считал определяющей в рассказе. «Всю кровь взбудоражил во мне своими рассказами молодой бродяга, — пишет Короленко. — Я думал о том, какое впечатление должна производить эта бродяжья эпопея, рассказанная в душной каторжной казарме, в четырех стенах крепко запертой тюрьмы. И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме — не трудностью пути, не страданиями, даже не «лютой бродяжьей тоской», а только поэзией вольной волюшки? Почему на меня пахнуло от него только призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи?»3

Этой своей основной идеей «Соколинец» весьма близок большой группе чеховских произведений, которые завершались рассказами «Мечты» и «Счастье» и непосредственно подготовили повесть «Степь». Их объединяет и общий интерес к психологии отщепенцев, и мысль о потаенной в душе простого человека мечте о счастье, и убеждение, что это счастье немыслимо без «вольной волюшки». Общей оказывается и некая неопределенность, непроясненность реального содержания этой мечты, самого представления о счастье, для которого создан человек. «Я видел в нем, — пишет автор о своем герое, — только молодую жизнь, полную энергии и силы, страстно рвущуюся на волю... Куда?

Да, куда?»4

И писатель не находит ответа на этот вопрос. В смутном бормотании спящего бродяги ему слышались лишь «неопределенные вздохи о чем-то». Но о чем именно? Короленко предпочитает и здесь не углубляться в мысли и чувства Василия. Так же, как мы помним, поступал в своих рассказах и А.П. Чехов.

Сходная творческая задача порождала родственные художественные особенности этих произведений. Короленко, как и Чехов, стремился к своему, весьма своеобразному синтезу различных художественных направлений. С одной стороны, это было творчество Тургенева, страстным поклонником которого, как и Чехов, был Короленко, с другой — разночинно-демократическая литература шестидесятых — семидесятых годов, и прежде всего Глеб Успенский, которого по праву можно считать учителем Короленко. «Скрещение тургеневской манеры, — пишет Г.А. Бялый, — с манерой Г. Успенского создает новый, короленковский тип рассказа, в котором «наблюдение», исследование, письмо «с натуры» могут свободно и естественно сочетаться с символикой, с лирическим пейзажем, с поэтикой «стихотворений в прозе»5. Если согласиться с этой концепцией, то в «Соколинце», в отличие от других произведений Короленко, преобладающей окажется именно тургеневская линия, а определяющим из отмеченных исследователем признаков этой манеры — лирический пейзаж.

Действительно, известная неопределенность содержания утверждаемого в этом произведении идеала, сосредоточение внимания на не до конца проясняемых душевных движениях исключали для автора возможность пользования «формулами» социолога-исследователя. Вместе с тем перед ним стояла задача — передать значимость и глубину тех человеческих переживаний и чувств, которые охватывают как рассказчика, так и героя. И здесь на помощь автору приходила лирическая пейзажная живопись, с помощью которой он и достигал нужного ему настроения. Пейзаж приобретал символический смысл, прояснял и оттенял те душевные переживания, те размышления о жизни, которые автор хотел сообщить своим читателям.

Весь рассказ — протест против неволи, которая понимается, однако, весьма широко. Неволя — это не только казармы каторжного острога, это не только ссылка, в которой находится рассказчик, но это и обычная жизнь жизнь без раздолья, без смысла. Именно такова «нормальная» оседлая жизнь Василия. Эта жизнь сулит ему и зажиточность, и доброе имя, и спокойствие — и все же тяготит его. И так же, как в тоске по «вольной волюшке» бежал Василий со своими товарищами с каторги, так и теперь, с той же тоской, бежит он из своего дома в якутском наслеге.

Мысли и переживания бродяги, лежащие в основе его «одиссеи», глубоко волнуют рассказчика, заброшенного в далекую сибирскую глушь, которая «веет на него всем своим мраком и холодом», для которого «все эти горы, леса, бесконечные степи» «встают неизмеримою, неодолимою» стеной между ним «и всем дорогим, далеким, потерянным, что так неотступно манит к себе...». Пейзаж, который рисует Короленко в начале рассказа, весь подчинен задаче передать настроение одинокого узника — человека, подавленного неволей и одиночеством, потерявшегося в сером, холодном, непроницаемом тумане: «Туман стоял неподвижно, выжатый из воздуха сорокаградусным морозом, и все тяжелее налегал на примолкнувшую землю; всюду взгляд упирался в бесформенную, безжизненную серую массу, и только вверху, прямо над головой, где-то далеко висела одинокая звезда, пронизывающая холодную пелену острым лучом... Кругом — ни звука... холодно и жутко... Ночь притаилась, охваченная ужасом — чутким и напряженным»6. Но вот рассказчик, выслушав историю своего случайного собеседника, оказывается захваченным поэзией «вольной волюшки». И теперь уже иные видятся ему картины природы: «По временам, когда я начинал забываться, мне казалось, что надо мной шумят лиственницы и кедры, что я гляжу вниз с высокого утеса и вижу белые домики кордона в овраге, а между моим глазом и белою стеною реет горный орел, тихо взмахивая свободным крылом. И мечта уносила меня все дальше и дальше от безнадежного мрака тесной юрты. Казалось, меня обдавал свободный ветер, в ушах гудел рокот океана, залегали синие мороки, и моя лодка тихо качалась на волнах пролива»7.

Нетрудно видеть, что все здесь очень близко Чехову — и широкое понимание неволи, и подчеркнутая в рассказе духовная устремленность человека к свободе, и те художественные средства, которыми Короленко передает эти чувства и стремления. Контрастные пейзажные картины, полные глубокого смысла и настроения, близки аналогичным пейзажам в рассказе «Мечты», написанном, кстати сказать, Чеховым вслед за «Соколинцем» Короленко.

Иначе говоря, Чехову, несомненно, были близки те лирические мотивы, которые появились в прозе Короленко во второй половине восьмидесятых годов, и особенно отчетливо — в рассказе «Соколинец». Однако были между ними и существенные расхождения и даже полемика.

В этой полемике немало было недоразумений. Особенно отчетливо это видно на примере оценки Короленко пьесы Чехова «Иванов». Короленко резко отрицательно отозвался об этом произведении. В письме к А.В. Дробыш-Дробышевскому в мае 1889 года он утверждал, что это «плохая вещь... Плохая в литературном, в художественном и в общественном смысле». Все недостатки произведения Короленко объяснял особой, «вывороченной» тенденцией писателя. «Прежде, — пишет В.Г. Короленко, — были «герои», и героям заставляли поклоняться. Реализм, по закону реакции, слишком полюбил скотов и негодяев, а Чехов, в молодом задоре ультрареализма... заставляет поклоняться тряпице и пошлому негодяю, а человека, который негодяйством возмущается, который заступается за «жидовку» и страдающую женщину, — тенденциозно заставляет писать анонимные письма и делать подлости». Все это Короленко считал «отрыжкой» «нововременских» влияний на молодой и свежий талант»8.

В этой филиппике подлинные расхождения были осложнены целым рядом недоразумений. Так, Короленко в принципе был прав, когда говорил, что тенденциозное возвеличение Иванова при одновременном глумлении над Львовым было бы в нововременском духе. Недоразумение, однако, заключалось в том, что Чехов, как мы видели, не только не имел такого намерения, но и решительно отводил те советы, которые вели к подобной трактовке центральных образов. Любопытно также, что такие советы действительно шли из «Нового времени» — непосредственно от Суворина и, что еще более любопытно и чего не мог и подозревать Короленко, — отводились Чеховым с тех же самых демократических позиций, которые отстаивал Короленко, критикуя «Иванова». В письме к А.С. Суворину 30 декабря 1888 года, упомянув о том, что Львов — тип честного, но узкого и прямолинейного человека, что он ни перед чем не остановится, Чехов писал далее: «Такие люди нужны и в большинстве симпатичны. Рисовать их в карикатуре, хотя бы в интересах сцены, нечестно, да и не к чему. Правда, карикатура резче и потому понятнее, но лучше не дорисовать, чем замарать...» (XIV, 272).

Это письмо как нельзя лучше показывает, как ошибался Короленко, когда обвинял Чехова в нововременской тенденциозности. Несомненно, что эти обвинения основаны были на ошибочном прочтении пьесы Чехова Ого критиком. Вместе с тем в основе этого недоразумения лежали и действительные литературно-эстетические расхождения.

Различие творческих позиций, занимаемых Чеховым и Короленко, не прошло мимо современной критики. В двенадцатом номере «Русского богатства» за 1886 год была помещена статья критика Л.Е. Оболенского, в которой давался сравнительный анализ творчества обоих молодых писателей. Статья эта глубоко взволновала и Чехова и Короленко и, видимо, способствовала более глубокому осознанию каждым из них особенностей занимаемой творческой позиции.

В статье Оболенского сравнение творчества Короленко и Чехова оказывалось не в пользу первого. Критик стремился поколебать с его точки зрения незаслуженный авторитет Короленко и привлечь внимание читающей рублики к Чехову, писателю начинающему, однако, по мнению Оболенского, обладающему незаурядным талантом. В статье указывалось на исключительность, экстраординарность и даже «искусственность, придуманность всех сюжетов»9 Короленко, на их литературную условность, стилистическую архаичность. Напротив, творчество Чехова казалось критику образцом жизненной правдивости, естественности, непосредственности и человечности. В статье подчеркивалась важнейшая особенность таланта Чехова. «Куда он ни посмотрит, — писал Оболенский, — везде для него является источник творчества...»10

Статья эта, в которой, несмотря на излишнюю резкость и категоричность оценок, правильно были подмечены существенные стороны творчества того и другого писателя, больно задела Короленко. Даже через год, 2 января 1888 года, в письме к Н.К. Михайловскому, излагая свои взгляды на современное искусство и пути его развития, Короленко с большой горечью вспоминал о ней.

Прежде всего он отмечает, что люди восьмидесятых годов «изверились в «героев», которые (подобно мифическому Атласу, державшему на плечах небо), — двигали (в романах, конечно) на своих плечах «артели» в 60-х и «общину» в 70-х годах», изверились потому, что герои-то «оказывались «аплике», не настоящие, головные». Поэтому Короленко кажется естественным, что теперь уже ищут «не героя, а всамделишного, настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не похвального, но непосредственного». Однако в этом своем естественном устремлении к правде жизни современная литература, думает Короленко, заходит слишком далеко. «Мы, — говорит он, — ...отрицаем не только выдуманных героев, но и самый «момент» (если так можно выразиться) героизма, который, хотя бы и в микроскопических дозах, все же присутствует в каждой почти душе и который обусловливает в жизни известные, не совсем, обычные положения драматические, а иногда и высокотрагические». Исходя из этих своих общих посылок, Короленко и обрушивается на Оболенского, походя пуская критические стрелы и в адрес Чехова.

По мнению Короленко, Оболенский порицает его за то, что ему, Короленко, «необходимо для произведения впечатления вести за собой читателя в тюрьму, ссылку, в сибирские леса». В то же время критик возносит Чехова потому, что тот «умеет показать нам извозчика, улицу, дачу», или хвалит Фофанова за такие стихотворные строчки:

Ждет нас чай ароматный со свежею булкой,
Глупое счастье, но всем ли знакомо...

Исходя из этого, Короленко делает вывод, что его критик «желал бы, чтобы писатели ограничили свои фантазии улицей, извозчиком, дачей, а в качестве идиллии — чай ароматный и свежая булка. Это реально», — замечает с иронией Короленко. Однако Оболенскому и невдомек, продолжает он, что для самого Короленко и многих других «тюрьма, ссылки, якутская юрта так же реальны, как для г. Оболенского переезд на дачу на извозчике».

Впрочем, конечный вывод Короленко уже лишен чувства раздражения и в высшей степени интересен. «Я хочу сказать, — завершает он свои рассуждения, — что реакция от романтизма к крайнему реализму заходит, быть может, слишком далеко, но все же она законна и плодотворна. Теперь уже «героизм» в литературе если и явится, то непременно «не из головы»; если он и вырастет, то корни его будут не в одних учебниках политической экономии и не в трактатах об общине, а в той глубокой психической почве, где формируются вообще человеческие темпераменты, характеры и где логические взгляды, убеждения, чувства, склонности — сливаются в одно психически неделимое целое, определяющее поступки и деятельность человека»11.

Если оставить в стороне полемику с Оболенским, то картина получится следующая. Короленко видит успех Чехова и объясняет его как особенностью таланта молодого писателя, так и настроением общества. Сила Чехова, по его мнению, в том, что «он вообще умеет изобразить правдиво, а не в выборе тем». Этим Чехов и идет навстречу пожеланию общества, которому наскучили «головные», сочиненные герои и которое ждет «всамделишнего, настоящего человека» и непосредственных душевных движений. Все это читатели и находят в произведениях Чехова. Однако, одобряя и эти стремления общества, и успехи Чехова, Короленко усматривает в творчестве писателя и раздражающие его крайности «ультрареализма». То, что Чехов пишет именно об «извозчике, улице и даче», то есть то, что Чехова занимает повседневная, обыкновенная, будничная жизнь, где нет места даже микроскопической дозе героизма, и кажется Короленко проявлением этого ошибочного «ультрареализма». В свою очередь, этот крайний реализм потому неприемлем для Короленко, что означает, по его мнению, разрыв не только с ошибочными увлечениями литературы шестидесятых — семидесятых годов, но и с некими незыблемыми для него идейными основами этой литературы. Когда позже Короленко будет критиковать «Иванова», вновь упрекая Чехова в крайностях «ультрареализма», то он усмотрит в пьесе отрыжку нововременских влияний. Иначе говоря, явления «ультрареализма» для Короленко есть следствие идейного спада, а в своем полном выражении — безыдейности. При этом для самого Короленко проблема незыблемых идейных традиций в литературе оказывается равнозначной сохранению хотя бы элементов героического начала, противопоставляемого будничному, обыденному.

В условиях воинствующей пропаганды безыдейности в искусстве, когда знамением времени пытались сделать уже упоминавшийся лозунг «уши выше лба не растут», такая позиция писателя-демократа была понятна и естественна. Ошибка его заключалась в том, что он, как и Н.К. Михайловский, оказался не в состоянии правильно понять идейную сущность творчества Чехова, то глубокое содержание, которое скрывалось за его прозаическими, бытовыми, будничными сюжетами.

В самом деле, когда позже, в своей статье «Об отцах и детях и о г. Чехове», Н.К. Михайловский писал, что Чехов «и сам не живет в своих произведениях, а так себе, гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. Почему именно это, а не то? Почему то, а не другое?»12 — то он по сути дела упрекал Чехова в том же, что и Короленко, когда последний говорил об «извозчиках, улицах и дачах» в творчестве писателя. Не понимая внутреннего смысла произведений Чехова, Н.К. Михайловский, так же как и Короленко, объявлял его наиболее талантливым представителем тех молодых писателей, которые отреклись от идейных заветов прошлого, для которых «существует только действительность, в которой... суждено жить»13, то есть представителем тех же короленковских «ультрареалистов».

Что касается Чехова, то он был значительно более сдержан в своих критических замечаниях в адрес Короленко и, несомненно, куда более объективен. И все же эти сдержанные и скупые замечания были весьма существенными. Так, 5 февраля 1888 года он пишет А.Н. Плещееву: «Жажду прочесть повесть Короленко. Это мой любимый из современных писателей. Краски его колоритны и густы, язык безупречен, хотя местами я изыскан, образы благородны. Хорош и Леонтьев... Этот не так смел и красив, но теплее Короленко, миролюбивее и женственней... Только — аллах керим! — зачем они оба специализируются? Первый не расстается со своими арестантами, а второй питает своих читателей только одними обер-офицерами» (XIV, 32). Позже, 26 июня 1889 года, вновь лестно отзываясь о Короленко, Чехов вместе с тем говорит, что, по его мнению, Короленко «немножко консервативен; он придерживается отживших форм (в исполнении) и мыслит, как 45-летний журналист; в нем не хватает молодости и свежести...» (XIV, 380). О том, что не устраивало Чехова в формах исполнения, можно в какой-то мере заключить из тех правок (сокращений), которые Чехов сделал при чтении рассказа Короленко «Лес шумит». Сокращая в рассказе пейзажные зарисовки, Чехов стремится упростить повествование, снять все описания сентиментально-романтического плана, откровенно многозначительные и поэтому казавшиеся, видимо, Чехову претенциозными («изысканными»). Такую операцию Чехов проводит уже в самом начале рассказа, решительно отбрасывая первые фразы (выделены мною курсивом), но оставляя последующие, написанные совсем в ином стиле:

«Лес шумел...

В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игл, которыми была усыпана почва, пробивались яркие папоротники...»14

Некоторое приукрашивание, осложнение явлений действительности отмечал Чехов, правда несколько позднее, и в лучшем, по его мнению, рассказе Короленко — «Соколинец». Подводя итоги своим сахалинским впечатлениям, он специально остановился на побегах с острова. Общая его оценка причин, побуждающих бежать с Сахалина, совпадала с тем, что писал об этом Короленко. Прежде всего — это тоска по родине и свободе. При этом Чехов совсем по-короленковски пишет, что стремление к свободе вообще присуще человеку и составляет «при нормальных условиях одно из его благороднейших свойств» (X, 308). Тут же, однако, упомянув, о «Соколинце», Чехов замечает: «Для того, чтобы бежать, совсем нет надобности в тех приготовлениях и предосторожностях, какие описаны в прекрасном рассказе В.Г. Короленко «Соколинец» (X, 314).

В основе расхождений Короленко и Чехова лежали, даже если отбросить все недоразумения и недопонимания, существенные разногласия. Как бы ни критиковал Короленко «романтические» заблуждения шестидесятых — семидесятых годов, с какой ясностью ни отдавал бы себе отчет в ошибочности «артельных» и «общинных» увлечений и верований, а также в проистекавших отсюда эстетических и литературных издержках, как бы ни понимал естественность поворота в литературе к всамделишным людям и переживаниям, — сам он был все еще прочно связан с традициями этой литературы. Отсюда пристрастие Короленко к типичным для нее рассуждениям, формулам, духу исследования, публицистической борьбы и полемики, хотя, как сам он был убежден, все это не вполне отвечало тем новым требованиям к литературе, которые предъявляла эпоха. Правда, Короленко, как это отмечает Г.А. Бялый, стремился отделить в своем творчестве особую ветвь — «такой жанр, внутренняя логика которого оправдывает соединение образов и формулировок, — именно художественный очерк...»15.

Однако эти веяния проникали и в его художественную прозу, окрашивая ее в тона, явно роднящие Короленко с Глебом Успенским, но чуждые Чехову. Не соглашаясь с «ультрареализмом», стремясь отстоять в новых условиях героическое начало, Короленко решительно защищает право художника на «не совсем обычные положения драматические», считает, что романтизм должен окрылить реализм.

Склонность Короленко к необычным драматическим положениям сказалась и в «Соколинце». Выше речь шла о том, что лирический пейзаж в этом произведении близок чеховскому. Однако не следует забывать, что, как ни важна лирическая пейзажная рамка, которой Короленко обрамляет рассказ бродяги, все же главный пафос произведения — в непосредственном изображении подвига во имя вольной волюшки — «одиссеи» Василия и его товарищей, наконец — в изображении самих бродяг, несомненно поэтически приподнятых, по-своему исключительных. И это не случайно. Стремление подняться над действительностью, над ее серыми, безотрадными буднями, озарить их романтической мечтой, неустанные поиски героических стремлений, обращение в связи с этим к редким, исключительным характерам и событиям — существенная особенность творчества Короленко.

Нельзя сказать, что романтические устремления Короленко, его интерес к исключительным ситуациям и характерам оказались вовсе чужды Чехову. В его феноменальной творческой лаборатории нашлось место для экспериментов и в этом, условно говоря, короленковском стиле. На эту группу произведений Чехова (пьеса без названия, «На большой дороге», «Воры») обратил свое внимание Н.К. Пиксанов в статье «Романтический герой в творчество Чехова (образ конокрада Мерика)». В этих произведениях мы встречаемся с необычным в творчестве Чехова образом конокрада (разбойника) Осипа (позже Мерика), который действительно «овеян культом силы, страсти, свободы, дерзания»16. Этот образ, несомненно, близок героям сибирских рассказов Короленко. Однако романтические персонажи так и остались случайными в творчестве Чехова. Что же касается основной линии творческого развития писателя, она была и оставалась чуждой исключительности, необычности, романтической приподнятости и приукрашенности, характерных для Короленко.

Короленко глубоко ошибался, думая, что его творческие расхождения с Чеховым были вызваны нововременским влиянием на Чехова, являлись результатом увлечения последнего «ультрареализмом», выросшим, по мнению Короленко, на почве безыдейности. На самом деле именно демократическая и гуманистическая общность их взглядов обуславливала и их творческую близость и эту взаимную симпатию, которых не смогли поколебать никакие недоразумения и действительные творческие расхождения. Однако на этой общей свободолюбивой и глубоко демократической идейной основе вырастали весьма различные художественные системы. Чехову представлялись архаическими те элементы художественного метода и стиля Короленко, которые тот унаследовал от разночинно-демократической литературы семидесятых годов; что же касается Короленко, то для него полный, как ему казалось, отказ Чехова от этих традиций, его подчеркнутая бытовая и будничная тематика представлялись отречением от гражданственных заветов демократической литературы прошлого. Вместе с тем Короленко чутко улавливал определившееся в литературе стремление отказаться от «головных» героев, рационалистических схем, заняться исследованием «всамделишного» человека и его духовной жизни. Это порождало их творческую близость. Однако и эта близость оказывалась не полной. Чехов ощущал непоследовательность Короленко, и это не удовлетворяло его. Короленко, напротив, видел в последовательном осуществлении Чеховым этого принципа (исследования «всамделишного» человека) неприемлемую для него «крайность». Он был убежден, что художник должен искать и показывать хотя бы элементы героики. Отсюда его тяготение к романтике и исключительности сюжетов и характеров.

Чехов также стремился увидеть в простом человеке непреходящие духовные ценности, и прежде всего — его неугасимое стремление к свободе и счастью; однако он шел своим путем, отрицавшим как короленковский романтизм, так и всякий признак «рациональных» схем, идущих от прошлого и потерявших для Чехова всякий авторитет. В этом, несомненно, проявлялся и политический скептицизм Чехова, который, как мы видели, был понятен Короленко, но принять который он до конца не мог. Короленко по своим убеждениям и темпераменту был прежде всего и больше всего политическим борцом. И это неизбежно в той или иной форме сказывалось во всем его художественном творчестве. Чехов же, несмотря на политическую остроту ряда своих оценок и характеристик, не возлагал в это время на политику никаких надежд и искал решения волновавших его проблем вне политики.

Дух гражданского протеста, свободолюбия и демократизма, который был свойствен Чехову, сочетаясь с политическим скептицизмом, все больше определял своеобразие той творческой позиции, которую писатель занимал в конце восьмидесятых годов. Отсюда его симпатия к творчеству Короленко, как и к творчеству Гаршина, но вместе с тем и критическое отношение к одному и другому. Отсюда же и его сближение с Л.Н. Толстым, в котором его должен был привлекать не только художественный гений, но и близкое ему стремление решать великие вопросы человеческого бытия в нравственной сфере. Несомненно, должна была привлекать Чехова и та гражданская смелость, та страстность, с которой в обстановке политической реакции восьмидесятых годов выступал Толстой против основ социального и политического строя царской России. Отсюда естественное тяготение Чехова к Толстому, что неизбежно обостряло его расхождения с Короленко, который именно в эти годы особенно резко и непримиримо относился к религиозно-философскому учению великого писателя.

Как передает в своих воспоминаниях А. Грузинский, Чехов, прочтя упоминавшуюся выше статью Оболенского, отнесся к ней недоверчиво. В самом деле, как мы помним, Чехов и позже, при возникновении вопроса о Пушкинской премии, отрицал свое превосходство над Короленко. Пытаясь понять, что заставило Оболенского дать столь лестную оценку его творчеству и резко отрицательную — Короленко, Чехов говорил: «Ведь почему Оболенский меня хвалит, а Короленко бранит? Ведь на это же есть причина.

Оболенский — страстный поклонник Толстого. Я недавно напечатал в «Новом времени» «толстовский» рассказ, а Короленко написал кое-что против «толстовства» — вот и попал в немилость. Ведь это же ясно! Я так на это и смотрю»17.

Рассказ, напечатанный в «Иовом времени», — это, видимо, «Хорошие люди» (1886). Что касается выступления Короленко, то, несомненно, имеется в виду его «Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды», напечатанное в десятой книге «Северного вестника» за тот же 1886 год, резко направленное против толстовского учения о непротивлении злу насилием.

Примечания

1. В.Г. Короленко. Избранные письма, т. 2. М., Изд-во «Мир», 1932, с. 182.

2. Г.А. Бялый. В.Г. Короленко. М.—Л., Гослитиздат, 1949, с. 87.

3. В.Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. М., Гослитиздат, 1953, с. 171.

4. В.Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 172.

5. Г.А. Бялый. В.Г. Короленко, с. 314.

6. В.Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 131—132.

7. В.Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 171.

8. В.Г. Короленко. О литературе. М., Гослитиздат, 1957, с. 490—491.

9. Л.Е. Оболенский. Обо всем. — «Русское богатство», 1886, № 12, с. 177.

10. Л.Е. Оболенский. Обо всем. — «Русское богатство», 1886, № 12, с. 178.

11. В.Г. Короленко. О литературе, с. 465—466.

12. Н.К. Михайловский. Литературно-критические статьи. М., Гослитиздат, 1957, с. 599.

13. Там же, с. 539.

14. В.Г. Короленко. Собр. соч., т. 2, с. 67. См.: С. Балухатый. Библиотека Чехова. — В сб.: «Чехов и его среда». Л., «Academia», 1930, с. 243.

15. Г.А. Бялый. В.Г. Короленко, с. 71.

16. Н.К. Пиксанов. Романтический герои в творчестве Чехова. — «Чеховский сборник». М., 1929, с. 191.

17. А. Грузинский. О Чехове (отрывки воспоминаний). — «Русская правда», 1904, 11 июля, № 99.