Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

X. Чехов и Толстой. Идея всеобщей любви

Говоря о сближении Чехова с Толстым, не следует упрощать этот процесс, весьма сложный и в достаточной степени противоречивый. Об этой сложности и противоречивости своего отношения к Толстому хорошо сказал сам Чехов в 1894 году. В письме от 27 марта он сообщал А.С. Суворину, что его перестала трогать толстовская мораль и что в глубине души он относится к ней недружелюбно. «Во мне течет, — говорит Чехов, — мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя» (XVI, 132—133).

Из этих признаний Чехова следует прежде всего, что начало его сближения с Толстым относится ко второй половине восьмидесятых годов и что увлекала его именно толстовская философия. Весьма существенно, что действовали при этом на Чехова, как он свидетельствует, не основные положения философии Толстого, а нечто другое, что сам Чехов определяет весьма неясно, но что, во всяком случае, лежит где-то за гранью этих основных положений.

Творческое сближение Чехова с Толстым отчетливо прослеживается в его произведениях второй половины восьмидесятых годов. Уже А. Дерман обратил внимание на рассказ Чехова «В суде» (1886), представляющий собой действительно поразительное явление. Здесь с особым блеском проявилась уже знакомая нам способность писателя овладевать лежащей вне его творческой индивидуальности художественной системой и создавать в духе этой системы оригинальные произведения. Рассказ «В суде» поражает глубиной проникновения в творческую манеру Толстого, в результате чего Чехову удалось создать произведение, в котором, как это справедливо отметил А. Дерман1, оказались предвосхищены знаменитые главы «Воскресения», разоблачающие трагикомедию царского судопроизводства.

Главное, что объединяет этот рассказ и соответствующие главы из «Воскресения», — разоблачение комедии царского суда, изображение его как бездушной и страшной в этом своем бездушии, неумолимой и жестокой машины, символизирующей у Чехова искусственный, гнетущий тюремно-казарменный строй господствующих отношений. Уже само здание, в котором происходит заседание суда, а в другое время собираются земская управа, «крестьянское, питейное, воинское и многие другие присутствия», «гнетет свежего, нечиновного человека своим унылым, казарменным видом». Это здание «как-то нелепо и некстати, давящим камнем высится над скромным пейзажем, портит общую гармонию и не спит, точно не может отделаться от тяжелых воспоминаний о прошлых, непрощенных грехах». Дела, которые разбираются в этом суде, мелькают с такой быстротой, что «никакой ум не смог бы составить себе цельного, картинного впечатления от всей этой пестрой, бегущей, как полая вода, массы лиц, движений, речей, несчастий, правды, лжи...» (V, 190, 191).

Среди судейских чиновников, которых рисует Чехов, нет злодеев, каких-то особенных, дурных людей. Это самые обычные люди, как и у Толстого, занятые мыслями о простых житейских делах. «Председатель, — пишет Чехов, — не старый человек, с до крайности утомленным лицом и близорукий, сидел в своем кресле, не шевелясь и держа ладонь около лба, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание вентиляции и секретаря он о чем-то думал». Волнует же его, как это выясняется, мысль о квартире, на которой он остановился. Она неудобна, и председатель решает, что в следующий раз надо будет остановиться не у Типякова, а у Деминова. Своими мыслями занят и защитник с застывшим на лице выражением холодной скуки. Предстоящая речь его нисколько не волнует. «Да и что такое эта речь? По приказанию начальства, по давно заведенному шаблону, чувствуя, что она бесцветна и скучна, без страсти и огня выпалит он ее перед присяжными, а там дальше — скакать по грязи и под дождем на станцию, оттуда в город, чтобы вскоре получить приказ опять ехать куда-нибудь в уезд, читать новую речь... скучно!» Своими делами занят и товарищ прокурора, «полный, упитанный брюнет, в золотых очках и с красивой выхоленной бородой», читающий байроновского «Каина». Появляется и уездный врач, который сообщает суду все то, что он «помнил из своего протокола вскрытия и что успел придумать, идя утром в суд». Председатель же, слушая доктора, лениво думает: «Теперь все ходят в коротких сюртуках, зачем же он сшил себе длинный? Почему именно длинный, а не короткий?» В процессе судебного разбирательства товарищ прокурора успевает заметить, что дело по обвинению Николая Харламова в убийстве своей жены подготовлено следствием удивительно небрежно и неряшливо. Однако это не удивляет председателя, который хорошо знает, что следователь «...развалина... песочные часы!». И дело продолжает слушаться своим чередом. Так создается картина вопиющего бездушия, мертвенности и неумолимости происходящего. «Пасмурные окна, — пишет Чехов, — стены, голос секретаря, поза прокурора — все это было прочитано канцелярским равнодушием и дышало холодом, точно убийца составлял простую канцелярскую принадлежность или судили его не живые люди, а какая-то невидимая, бог знает кем заведенная машинка...» (V, 192, 193, 194).

У Толстого подлинный трагизм происходящего, трагизм этой холодной и бездушной процедуры, обнаруживается в связи с несправедливым обвинительным приговором Катюше Масловой, вынесенным в результате вопиющей небрежности. Чехов достигает той же цели, но иным путем. Его интересует не приговор, который, каким бы он ни был, все равно будет столь же бездушным и мертвенным актом, как и вся процедура суда. Чудовищность происходящего Чехов обнажает, показывая, как в эту покрытую непроницаемой броней, искусственную атмосферу вдруг проникает дыхание подлинной человеческой жизни, настоящей человеческой драмы. Происходит это внезапно, когда выясняется, что конвойным солдатом, стоящим рядом с подсудимым, по трагическому стечению обстоятельств, оказался его сын Прошка. «Никто не видел, — пишет Чехов, — лица конвойного, и ужас пролетел по зале невидимкой, как бы в маске. Судебный пристав тихо поднялся с места и на цыпочках, балансируя рукой, вышел из залы. Через полминуты послышались глухие шаги и звуки, какие бывают при смене часовых». Впрочем, это впечатление было не только внезапным, но и недолгим. Жизнь, с ее правдой подлинных человеческих чувств, лишь на мгновение врывается в этот искусственный мир. Мгновение проходит, и вот уже все «подняли головы и, стараясь глядеть так, как будто бы ничего и не было, продолжали свое дело...» (V, 196).

«В суде» — не единственный рассказ, в котором очевидно творческое сближение Чехова с Толстым. Начиная с 1885 года такие рассказы нередки у писателя. К ним можно отнести в первую очередь следующие: «Сонная одурь» (1885), «Несчастье» (1886), «Хорошие люди» (1886), «Любовь» (1886), «Серьезный шаг» (1886), «Беда» (1886), «Нищий» (1887), «Выигрышный билет» (1887), «Тиф» (1887), «На страстной неделе» (1887), «Письмо» (1887), «Отец» (1887), «Встреча» (1887), «Казак» (1887). Эта группа произведений Чехова дает довольно ясное представление о первом этапе творческого сближения Чехова с Толстым.

Среди этих рассказов прежде всего следует выделить те, в которых Чехов так или иначе касается основных положений философии Л.Н. Толстого.

Впервые Чехов затронул толстовскую теорию непротивленчества в шуточной статейке «Домашнее средство» (1885). В этой «побрехушке», как Чехов называл подобные произведения, в разделе первом («От клопов») читаем: «Поймай клопа и объясни ему, что растительная пища по количеству содержащихся в ней азотистых веществ и жиров нисколько не уступает животной, и дружески посоветуй ему изменить режим. Если же и последние выводы науки на него не подействуют, то тебе остается только поднять вверх палец и воскликнуть: «Косней же в злодействах, кровопийца!» и отпустить негодяя. Рано или поздно добро восторжествует над злом» (IV, 452).

Впрочем, такой подход к философии Толстого не является характерным для Чехова. Как правило, он проявляет осторожность, когда прямо или косвенно затрагивает эти вопросы. Чехов выступает как своеобразный художник-исследователь, стремящийся разобраться в самой философии и, что для него еще важней, — соотнести ее с реальной жизнью обычных людей. Первым таким произведением является рассказ 1886 года «Сестра» («Хорошие люди»), тот самый, который имел в виду Чехов, когда сообщал в своем письме начала 1887 года, что недавно он «трактовал о «непротивлении злу» и... удивил публику» (XIII, 264).

В рассказе два основных плана — рассуждения о непротивлении злу насилием, и в связи с этим, размышления о людях, самых обыкновенных, даже заурядных, но, несмотря на все их слабости, — хороших. Такими хорошими людьми А.П. Чехов считает Владимира Семеновича Лядовского и его сестру Веру Семеновну. Лядовский, юрист по образованию, служит «в конторе такой-то железной дороги», однако о службе своей и не вспоминает, целиком отдавшись «занятиям литературой». Заниматься же литературой означает для него знакомиться о известными литераторами, собирать подписи под адресами, «находить таланты даже там, где их нет». Кроме того, он регулярно пишет критические статейки, сотрудничает в какой-то захудалой газетке. Человек восторженный и увлекающийся, «Владимир Семенович искренно верует в свое право писать и в свою программу, не знает по этой части никаких сомнений и, по-видимому, очень доволен собой». Чехов сообщает нам также, что Лядовскому «очень идет, когда он говорит: «Нас немного!» или: «Душно живется, враг сильнее нас, но что за жизнь без борьбы! Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Вообще же это был по-своему очень цельный человек, так что даже в его походке, жестах можно было прочесть всю его «программу от «а» до «ижицы», со всей ее шумихой, блеском и скукой»2.

Споры между братом и сестрой начались в тот вечер, когда Вера Семеновна неожиданно спросила, что значит непротивление злу насилием. Ответы брата не удовлетворяли ее, между тем вопрос о непротивлении захватывал ее все сильнее и сильнее, и чем глубже вдумывалась она в него, тем очевиднее становились для нее узость и ограниченность Лядовского.

В ходе их споров выяснились прежде всего некоторые общие соображения, которые, несомненно, разделяет автор. Так, убедившись, что ее брат весьма примитивно и поверхностно судит о непротивлении злу насилием, Вера Семеновна начинает понимать, что и вообще он занят мелкими, незначительными вопросами. «Видишь ли, Володя, — говорит она брату, — мне кажется, что если бы все мы, мыслящие люди, не были узкими, предубежденными рутинерами и посвятили бы себя решению задач, подобных «непротивлению», если бы вы носились в поднебесье, то все эти твои вопросы, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем».

Брат склонен судить о непротивлении злу насилием решительно и безапелляционно. «Непротивление злу, — говорит он, — выражает безучастное отношение ко всему тому, что в сфере нравственного именуется злом». Вполне естественно, что последствия этого принципа, если бы ему стали следовать, были бы ужасны. «Непротивление злу, — продолжает он, — дало бы полную свободу действий преступной воле, а от этого, не говоря уже о цивилизации, на земле не осталось бы камня на камне». Эти же мысли развивает он и в своей статье. Однако ни рассуждения брата, ни его статья не удовлетворяют Веру Семеновну. Ей кажется, что Владимир не улавливает нечто весьма существенное, не понимает сложности и важности вопроса. И она, развивая свою идею о мелкости и робости современной мысли, недоумевает, почему бы, в самом деле, ее брату, вместо того чтобы заниматься пустяками, не посвятить всего себя изучению того же непротивления, чтобы со всей научной серьезностью и обстоятельностью разобраться в нем и убедить людей, «что непротивление — нелепость или благо?».

Мысли Веры Семеновны разделяет и автор. Он не скрывает своего критического отношения к статье Лядовского. «С первых же строк его труда видно было, — говорит Чехов, — что он совсем не уяснил себе того, о чем писал, что вместо лица он видел перед собой вуаль, вместо поля битвы — туман и дым. «Непротивление» с непостоянством хамелеона на каждой странице по несколько раз меняло свое значение: то оно выступало как безучастие и пассивность, то как равнодушие камня или малодушное смирение раба перед силой, то как попустительство и даже пособничество. Основная мысль мелькала, как разноцветный огонь маяка, когда бывает трудно различить главный цвет и время мельканий, а потому и сами примеры, остроумные и красивые, только увеличивали потемки и напоминали недоумение того невежды, который, слушая рассказы о силе пара, насмешливо спрашивает: «Так, значит, если вы приделаете к самовару колеса, то он и поедет?»

Итак, Чехов открыто спорит с теми, кто безапелляционно, резко и решительно восставал против непротивления злу насилием. Чехов утверждает, что такие вопросы заслуживают не фельетонного разбора. Нужно, чтобы к ним отнеслись «честно, с восторгом, с той энергией, с какой Дарвин писал свое «О происхождении видов», Брем — «Жизнь животных», Толстой — «Войну и мир». Однако этим и ограничивается чеховская «защита» непротивленчества. Он возражает, как мы видим, не против критики непротивленчества, а против поверхностной его критики. Ошибка Лядовского «не в том, — вновь разъясняет нам Чехов, — что он «непротивление злу» признавал абсурдом или же не принимал его, а в том, что он не подумал о своей правоспособности выступать судьею в решении этого темного вопроса. Нечестно вторгаться в чужой дом или читать чужое письмо; нечестно лечить, не зная медицины, или судить вора, не познакомившись предварительно с делом, но странно, в общежитии не считается бесчестным, если люди, не подготовленные, не посвященные, не имеющие на то научного и нравственного права, берутся хозяйничать в той области мысли, в которой они могут быть только гостями».

Таким образом, вопрос о непротивлении оказывается на деле лишь предлогом для рассуждений на другую, более широкую тему, по своему содержанию никак не связанную с существом непротивленчества. Не играет никакой роли существо этой теории и в том, как складываются отношения между братом и сестрой — «хорошими людьми», то есть в развитии второй основной темы рассказа.

Брат и сестра, как мы видели, разошлись в своем отношении к непротивленчеству. И этого оказалось достаточно, чтобы их добрые отношения рухнули раз и навсегда. Однажды поняв, как ничтожна деятельность брата, Вера Семеновна все настойчивее и резче напоминала ему об этом. Нечего и говорить, что это оскорбляло Лядовского до глубины души. Между тем, чем сильнее поглощала идея непротивления Веру Семеновну, тем больше менялась она даже внешне. Теперь «лицо ее имело холодное, сухое выражение, какое бывает у людей односторонних и сильно верующих...». Менялась она и внутренне. Быстро забывала все те советы, которые давала брату, и уже сама смело и решительно судила о вопросах, в которых была некомпетентна. Откуда все это пришло к Вере Семеновне, как получилось, что увлечение непротивлением, в основе которого лежит идея любви к ближнему, сделало ее сухой, черствой и непримиримой? Ошибочно было бы думать, что это явилось следствием существа увлекшей ее идеи. Как, оказывается, подобная черствость может быть в одинаковой мере присуща как сторонникам, так и противникам непротивления. Получается, что важна душевная чуткость, страшна всепоглощающая односторонность, делающая человека сухим и черствым.

Душевная черствость, узость и привели наших героев к окончательному разрыву; когда ссора их достигла предельной остроты, Владимир Семенович стоял, смотрел на плачущую сестру, думал, но ничего не понимал в ее душевном состоянии. «Думал он не о муках одиночества, какое переживает всякий, начинающий мыслить по-своему, не о страданиях, сопровождающих душевный переворот, не о тоске неверия в свои силы и убеждения, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве». Так выясняется, что проблема широты и узости взглядов имеет, по мнению Чехова, не только философско-познавательное, но и нравственное значение, а весь рассказ в конечном итоге оказывается посвященным не идее непротивления злу насилием, а анализу причин, мешающих «хорошим людям» строить свои отношения на основе взаимопонимания и справедливости.

Среди перечисленных выше произведений Чехова есть несколько рассказов, которые не только по своему содержанию смыкаются с Толстым, но и написаны в форме, весьма близкой толстовским народным рассказам, его притчам и сказаниям на евангельские тексты. К числу таких произведений в первую очередь относится рассказ «Встреча», который, казалось бы, с тем большим основанием причислился к «чисто толстовским», что в нем вновь Чехов обращается к вопросу непротивления злу насилием.

Внешняя сюжетная схема этого произведения действительно может быть признана ортодоксально толстовской. Ефрем Денисов — степенный, суровый, религиозный мужик, посланный миром собирать деньги на погоревший храм, встречается по пути с Кузьмой — вором, скандалистом и пьяницей, «вредным членом общества», как его называет Ефрем. Кузьма обворовывает Ефрема, но, к своему удивлению, встречает со стороны последнего стоическое спокойствие и каменное равнодушие. «Деньги не мои, божьи...» — неустанно твердит Ефрем, решительно отказываясь преследовать или осуждать вора. Эта непротивленческая позиция оказывает на Кузьму магическое воздействие. Он признается в воровстве, просит прощения и возвращает оставшиеся у него деньги. Такова сюжетная схема. Все дело, однако, в том, что эта схема не исчерпывает содержания произведения.

Положив в основу своего рассказа толстовскою сюжетную схему, Чехов ставит перед собой своеобразную исследовательскую задачу. Его интересует вопрос, какова реальная жизненная сила непротивленчества, в каких условиях она может проявиться, какова психологическая механика действия непротивления на человека. Реально содержание рассказа и сводится к тому, чтобы показать особое, редкое стечение обстоятельств, когда позиция непротивления может быть в какой-то мере действенной и даже оправданной.

Психологической основой такой ситуации является столкновение двух людей с весьма различными характерами — сильного, убежденного, крепкого в своей вере Ефрема и жалкого, пустого, несмотря на все его фанфаронство и задиристость, слабого и трусливого Кузьмы. Секрет магического воздействия на Кузьму непротивленческой позиции Ефрема состоит, по мнению Чехова, в неожиданности и необычности для Кузьмы поведения его противника. Равнодушие Ефрема было непонятно Кузьме. «Естественно, когда на обиду отвечают хитростью и силой, — пишет Чехов, — когда обида влечет за собою борьбу, которая самого обидчика ставит в положение обиженного. Если бы Ефрем поступил по-человечески, то есть обиделся, полез бы драться и жаловаться, если бы мировой присудил в тюрьму или решил: «Доказательств нет», Кузьма успокоился бы; но теперь, идя за телегой, он имел вид человека, которому чего-то недостает»3.

Там, где есть непонимание, естественно появление страха. «Равнодушие обиженного, — пишет Чехов, — загадочно и страшно. В нем, как бы оно ни было искренно, чувствуется какая-то большая хитрость, неведомая, но суровая сила». И недоумение Кузьмы постепенно все больше и больше сменяется беспокойством, а беспокойство — безотчетным страхом. Однако решающим оказывается еще одно дополнительное обстоятельство — суеверие Кузьмы. Когда его страх переходит в суеверный ужас, вор оказывается окончательно сломленным. «Кузьма, — пишет Чехов, — пугливо поглядел на образ, на небо, на деревья, как бы ища бога, и выражение ужаса перекосило его лицо. Вероятно, под влиянием лесной тишины, суровых красок образа и бесстрастия Ефрема, в которых было мало обыденного и человеческого, он почувствовал себя одиноким, беспомощным, брошенным на произвол страшного, гневного бога».

Таков этот рассказ, являющийся замечательным психологическим этюдом на тему о непротивлении злу насилием. В рассказе «Хорошие люди» Чехов ратовал за серьезный, научный подход к теории непротивления. Во «Встрече» он стремится дать образчик такого серьезного отношения к вопросу. Реалистическая позиция Чехова, его полная свобода от каких бы то ни было иллюзий в отношении интересующей его теории особенно проявляются в конце рассказа. Та же самая «неосновательность», та же впечатлительность Кузьмы, которые обусловили его безоружность перед лицом сурового непротивления Ефрема, определяют мимолетность, несерьезность его покаянного настроения, о котором он моментально забирает. В самом деле, не успел Кузьма оправиться от своего страха, как он уже вновь начинает хвастать и лгать. А в полдень в Телибееве он был уже вполне самим собой и немедленно отправился в кабак. «Слышно было, — пишет Чехов, — как он бранился там, хвастал, стучал по прилавку и как смеялись над ним пьяные мужики. А когда Ефрем выезжал из Телибеева, в кабаке началась драка, и Кузьма звонким голосом грозил кому-то урядником».

Таким же своеобразным психологическим этюдом является и другой рассказ Чехова — «Казак», который тоже легко поначалу принять за толстовскую евангельскую притчу. И это потому, что и в данном случае сюжетная основа рассказа выдержана в ортодоксально-толстовском духе.

Молодожены — Максим Торчаков и Лиза — пасхальным утром возвращались из церкви к себе домой на хутор и везли только что освященный кулич. По дороге им встретился больной казак, который попросил у них разговеться. Максим и рад бы дать ему кулича, но жена воспротивилась — не дело, мол, кромсать в поле кулич. И они уехали, оставив в степи больного человека. Дома Максим почувствовал, что поступили они нехорошо, и послал к казаку работника, а потом и сам поехал, но казак как сквозь землю провалился. Так его и не нашли. Все это произвело на Максима тяжелое впечатление. Он не находил себе места, ссорился с женой, начал пить, да так, что в конце концов совсем разорил хозяйство. «Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора. Максим все чаще и чаще напивался, долги росли, жена постылела. Все свои напасти Максим объяснял тем, что у него недобрая жена, а главное — что бог прогневался на него за больного казака. Лизавета же видела напасти, но кто виноват, она не понимала»4.

Итак, речь идет, казалось бы, о семейной драме в духе народных рассказов Л.Н. Толстого. Однако при более внимательном анализе оказывается, что история с казаком играет в этой драме вовсе не основную роль, как можно было подумать, судя по сюжету, а второстепенную, служебную.

Психологическую основу той драмы, которая вскоре разрушит счастье и благополучие семьи Максима Торчакова, Чехов с изумительным лаконизмом показывает уже в начале произведения. Он рассказывает нам, что молодые супруги ехали из церкви в самом благодушном настроении. Все веселило и радовало Максима — и его жена, казавшаяся ему красивой и кроткой, и утренний степной пейзаж, и его бричка, и даже степной коршун. А когда по дороге он выпил стаканчик водки, ему стало еще веселей.

«— Сказано, велик день! — болтал он. — Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую пасху играет! Стало быть, и оно радуется!

— Оно не живое, — заметила жена».

В этом крохотном диалоге и заключено психологическое зерно будущей драмы. Подлинная причина ее вовсе не в нарушении «законов любви», а в том, что эти люди очень разные и не могут быть счастливы друг с другом. Эпизод с казаком потому сыграл роковую роль в их жизни, что способствовал крушению той временной иллюзии, которая поддерживала их недолгое, непрочное счастье. Добрый, впечатлительный, с поэтическим складом души Максим когда-нибудь должен был увидеть, что его представление о жене как о существе добром и кротком — ошибочно, что на самом деле его Лиза очень сухая, черствая и недобрая. Именно в этом он и убеждается во время их ссоры, хотя по видимости все, что говорит ему жена, по-своему трезво и разумно, как и ее замечание насчет солнца.

Последующее поведение супругов так же строго соответствует логике раскрытия их характеров. Для впечатлительного, сердечного Максима красота и кротость слиты в одно нерасторжимое целое. Вот почему, убедившись, что его жена недобрая, Максим сразу приходит к заключению, что она и некрасивая. Теперь он убежден, что у нее «злое, некрасивое лицо». Понятны и естественны также тревожные и горькие мысли Максима о том, что он прогневил бога, что казак был божьим посланцем. Именно так и должен был воспринять этот эпизод верующий, впечатлительный человек, наделенный при этом поэтической фантазией, как мы видели, сразу отмеченной Чеховым.

Не менее трагичны переживания Лизы, хотя они вовсе не похожи на душевные страдания ее мужа. Обрушившееся на нее несчастье должно представляться ей и неожиданным и ничем не объяснимым. Она не только совершенно уверена в своей правоте. Главное — подлинный смысл событий, вызвавших трагический поворот в их жизни, — остается ей совершенно непонятным.

Таким образом, рассказ «Казак» — еще один психологический этюд на толстовские мотивы. Однако, в отличие от других аналогичных рассказов, это уже не только взгляд со стороны на толстовскую тему, не только художественное исследование. На этот раз происходит и очевидное сближение с Толстым.

Толстовскому варианту сюжетной схемы рассказа присущи два характерных момента. В основе ее лежит нравственное пробуждение героя или героев, которые под влиянием какого-то толчка приходят к пониманию, что они жили раньше неправильно, нехорошо, нарушая святые нормы человеческих взаимоотношений. Не менее характерной является также религиозная окраска подобного нравственного пробуждения, которое неизменно означает приобщение героя к евангельской правде. Герой приходит к мысли, что жить нужно «по-божьи», строя свои отношения с людьми на основе любви и христианского всепрощения. В этом проявляется уже не только моралистическая, но и религиозно-христианская тенденциозность Толстого.

Чеховский вариант этой схемы (рассказ «Казак») во многом отличен от толстовского. Стремясь быть последовательным в раскрытии правды человеческих характеров, Чехов прежде всего вынужден отказаться от мысли о нравственном пробуждении своего героя, которое еще недоступно Максиму — простому, недалекому человеку. Нравственное пробуждение оказывается замещенным смутными, не осознанными до конца, мучительными переживаниями героя, источником которых является его потревоженное и оскорбленное непосредственное нравственное чувство. Это чувство говорит ему, что они с женой поступили дурно, помогает увидеть, что жена его злая и некрасивая, но оно не может подсказать ему никакой жизненной философии. Отсюда закономерность его трагического конца.

Еще более существенно второе отличие чеховского варианта — его безрелигиозность. Как известно, Чехов был убежденным атеистом, естественно поэтому, что религиозно-моралистическая, христианская сторона толстовских взглядов была для него чужда и неприемлема. Толстовский тезис: «Правда божия внутри нас» близок и в то же время чужд Чехову. Он также думает, что нравственные устои человека заключены в глубине человеческой души, однако для него это не «правда божия», а правда естественно-человеческого нравственного чувства. Сближаясь с Толстым остротой постановки вопросов нравственности, Чехов в то же время подходит к ним по-своему. Нравственные вопросы оказываются у него не связанными с религией. Религиозны и Максим Торчаков, и его жена Лизавета, однако, как показывает Чехов, они настолько непохожи друг на друга по своему характеру, что даже их религиозность принимает различные формы. Вот на эти-то внутренние причины, являющиеся источником их различного отношения к одним и тем же вещам, и обращает внимание Чехов. При этом выясняется, что Максим обладает живым, в какой-то мере даже поэтическим чувством, Лизавета же лишена его. На стороне одного оказывается «правда» чувства, на стороне другой — «правда» рассудка. Однако, при всей наивности этой «правды» чувства, она, по мнению Чехова, глубже, человечней, чем рассудочная «правда», делающая человека не только сухим и черствым, но в какой-то мере нелепым. Чехов, несомненно, делал этот вывод, исходя из своей просветительской веры в некие естественно-человеческие чувства, являющиеся основой нравственности, в результате уже знакомой нам борьбы против тех социальных явлений, которые искажали и заглушали эти чувства. Однако, идя своим путем, он явно сближался с Толстым, с его представлением о стихийном, подсознательном источнике нравственности — в толстовском ее понимании.

Отчетливо выявившееся в рассказе «Казак» сближение Чехова с Толстым в той или иной степени сказалось и в других произведениях, упомянутых выше. В рассказе «Нищий» (1887), написанном, возможно, не без влияния толстовского «Альберта», мысль о важном, решающем значении сердечности в отношениях между людьми выражена наиболее откровенно и подчеркнуто. Присяжный поверенный Скворцов — человек порядочный, с твердыми правилами, до глубины души возмутившись враньем, к которому прибегал пьяница Лушков, выпрашивая подаяние, крепко отчитал его, а потом предложил ему работу — колоть дрова. Когда в конечном счете Лушков бросил пьянство и начал трудовую жизнь, Скворцов был убежден, что он исправил Лушкова и поставил его на ноги. Однако, как выяснилось, это совсем не так. В действительности заслуга принадлежала кухарке Ольге, которая вечно ругала Лушкова и казалась Скворцову злой, сварливой бабой. «Бывало, придешь к вам дрова колоть, — рассказывает Лушков, — она и начнет: «Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!» А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в рожу и плачется: «Несчастный ты человек. Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!» И все в таком роде, знаете. Сколько она крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное — вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а все она!»5 Лушков сам не может понять, чем подействовала на него Ольга, но для него ясно, что бросил он пить именно под ее влиянием.

Таким образом, перед нами уже знакомый тезис. Внешне неразумные, нелепые поступки оказываются действенными, так как они одухотворены внутренней правдой человечности, рассудочные же, даже основанные на добрых намерениях, — бесплодными, так как они лишены внутренней правды, идут не от сердца. Пытаясь объяснить это Скворцову, Лушков замечает: «Вы отлично тогда говорили и разумно поступали, но... не обижайтесь, Алексей Николаич, извините... чувствуется мне, что вы тогда не правы были. Разумно вы поступали и по доброте души, но не правы были!

— Чем не прав? — удивился Скворцов.

— Не могу вам объяснить, чем. В ваших поступках и словах не чувствовалась правота...»

То же столкновение «неправды» рассудочного с «правдой» внешне нелепого и несуразного лежит в основе рассказа Чехова «Миряне» («Письмо» — 1887). Отец Федор — это новый образчик человека строгих правил. Его возмущает всякая беспорядочность в поведении людей, вызывая отвращение и гадливое чувство. Письмо безбожному сыну дьякона, продиктованное им, дышит убежденностью и красноречием. Отцу Федору противостоит жалкий, опустившийся неудачник — отец Анастасий. Восхищаясь письмом Федора, он все же советует дьякону не казнить своего сына, не отправлять ему сурового письма. Что касается простодушного дьякона, то он далек от соображений как взыскательного отца Федора, так и грешного Анастасия. Он незлобив и непамятлив. Свято веря в целительную силу письма отца Федора, он быстро успокаивается и все глубже погружается в хорошие, теплые и грустные воспоминания. Под впечатлением этих воспоминаний о сыне он делает к письму добродушную, наивную приписку, не догадываясь, что этим он вконец испортил строгое письмо. События происходят в пасхальную ночь, и победе добрых, человеческих чувств во многом способствует пасхальная, праздничная обстановка. Под влиянием этой обстановки смягчается даже суровый отец Федор, который во время пасхальной службы сам приходит к заключению, что его письмо отправлять не следует. Впрочем, такая концовка явно нарушала правду характера отца Федора, и поэтому уже в 1888 году, при подготовке рассказа к сборнику, Чехов отбросил этот конец. Однако это исправление не изменило основной идеи произведения, более того — столкновение двух «правд», рассудочной и сердечной, суровой и простодушной, оказывалось при этом выражено значительно ярче, а победа второй, человечной, «правды» — острее и убедительнее.

В других рассказах этой группы нет конфликта двух «правд», но есть то же торжество покладистости, снисходительности, человечности как чего-то очень важного, определяющего в жизни людей. Для того чтобы понять, насколько все это было, в общем, ново для Чехова, уместно вспомнить его письмо брату Александру, написанное в феврале 1883 года. Критикуя рассказы брата, рекомендуя ему всюду «выбрасывать себя за борт», Чехов писал по поводу одного из этих произведений: «Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду... Ни одного дельного слова, а одно только благодушие... Всякому приятно видеть сытых, довольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцеловались... Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье... Субъективность ужасная вещь» (XIII, 48). После этого резкого осуждения идеализации «медового счастья» людей, казавшихся Чехову на самом деле сытыми пошляками, может показаться неожиданным рассказ Чехова «Любовь» (1886), где как раз и идет речь о благодушии и «медовом счастье».

Ничто не может замутить чувства любви, которое пробуждается в герое этого рассказа, — ни ограниченность и примитивность полюбившегося ему существа, ни ее толстая мамаша, ни ее оболтусы-братцы, ни приживалки, ни то, что эта девушка вряд ли серьезно любит его, более того — вряд ли вообще способна на сколько-нибудь глубокое чувство. Подобную стойкость герой проявляет не только в пору первой влюбленности, но и тогда, когда складывается их семейный быт, весьма неприглядный, и окончательно выясняется, каким тупым, неряшливым и ленивым созданием является его супруга. Он прощает ей все. «Бывало, помню, — говорит он, — в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищенных зубов, а тут я прощаю все: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши — мои ошибки, а от многого, чем прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, не знаю» (V, 299).

Подобная всепобеждающая любовь торжествует и в других произведениях. В рассказе «Беда» (1886) она исцеляет пьяницу. Направляясь домой после долгой пьяной гульбы, в результате которой он потерял службу, Николай Максимыч Путохин думал, что жена встретит его справедливым упреком и презрением. Однако, когда он написал ей на бумажке: «Кутил и получил отставку», жена так же молча написала в ответ: «Не нужно падать духом». Она утешила, успокоила его и уложила в постель. «На другой день, — рассказывает Чехов, — он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его... Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:

— Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.

Может быть, он и прав», — замечает Чехов, заканчивая рассказ (V, 417).

В таких произведениях обращает на себя внимание не только жизненная философия, близкая Толстому, но и манера изложения, общая атмосфера, сами житейские ситуации, также разительно напоминающие Толстого. Так, молчаливое объяснение провинившегося супруга и его жены, несомненно, выдержано в толстовском духе. Еще сильнее это ощущение близости Толстому при чтении рассказа «Серьезный шаг» (1886), живо воссоздающего психологическую атмосферу, которой проникнуты главы «Анны Карениной», описывающие переживания родителей Кити в то время, когда решается судьба их дочери. Рассказ «На страстной неделе» (1887) может быть воспринят как блестящая вариация на темы толстовской трилогии, в первую очередь сцены исповеди Николеньки. В рассказе «Тиф» (1887) описание полубессознательного состояния поручика, едущего в поезде из Петербурга в Москву, удивительно напоминает аналогичную сцену в «Анне Карениной», состояние Анны, едущей в Петербург и находящейся на грани забытья.

Таким образом, к 1888 году сближение Чехова с Толстым определяется со всей очевидностью. Идя своим путем, восставая против бесчеловечья, искусственности и лживости современного социального устройства, говоря о силе потаенного в душе человека естественного нравственного чувства, Чехов оказывается весьма близок Толстому. Но это была опасная близость. Не разделяя основных положений философии Толстого и в этом смысле сохраняя свою самостоятельность, Чехов в то же время все больше поддается обаянию толстовского гения, «гипнотизму своего рода», и незаметно входит в орбиту его влияния. Суждения Чехова по вопросам нравственности существенно сближаются с толстовскими. Рассказы, в которых содержится мысль о действенной силе всепобеждающей любви, были крайним выражением этого сближения.

Годы 1888—1889 являются кульминацией толстовского влияния на Чехова. Весьма важно, однако, что это влияние не исключало, а вызывало и все более обостряло полемику Чехова с Толстым, оживляло внутренние сомнения и колебания, которые отражали страстные поиски писателем своего пути, своего решения тех больших вопросов, которые ставила перед ним жизнь. В самом деле, Чехов искал путь к счастью людей, ключ к разрешению трагических противоречий действительности. Однако рецепты, которые давал людям Толстой, не могли решить ни одной из этих задач, они способны были лишь посеять иллюзии и несбыточные надежды. Чехов с его трезвостью не мог не чувствовать этого. Кроме того, писателя тревожили и волновали именно социальные противоречия действительности и порожденные этими противоречиями явления социальной психологии. Между тем сближение с моральной стороной учения Толстого уводило его в сторону от этих противоречий, понуждало отвлекаться от них, как от якобы несущественных. Неосновательность такого подхода к явлениям действительности также не мог не ощущать Чехов. Отсюда сомнения, колебания, полемика, новые творческие искания. Все это и нашло свое отражение в его произведениях, написанных в 1888—1889 годах.

Примечания

1. См.: А. Дерман. Творческий портрет Чехова. М., изд-во «Мир», 1929, с. 188.

2. А.П. Чехов. Сестра. — «Новое время», 1886, 22 ноября, № 3856. Далее рассказ цитируется по этой публикации.

3. Ан. Чехов. Встреча. — «Новое время», 1887, 18 марта, № 3969. Далее рассказ цитируется по этой публикации.

4. А. Чехонте. Казак. — «Петербургская газета», 1887, 13 апреля, «№ 99. Далее рассказ цитируется по этой публикации.

5. А. Чехонте. Нищий. — «Петербургская газета», 1887, 19 января, № 18. Далее рассказ цитируется по этой публикации.