Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

VIII. Проблема пессимизма. Чехов и Гаршин

Осознание ограниченности своего мировоззрения, а в связи с этим и ограниченности своих творческих возможностей сказалось в это время и на общих эстетических суждениях писателя.

Ко второй половине восьмидесятых годов у Чехова сложились довольно определенные и устойчивые требования к искусству. Он считал, что писатель должен быть объективным в своем творчестве. Субъективность он отождествлял с предвзятостью, дурной, узкой тенденциозностью в искусстве, приводящей к искажению правды жизни. «Художественная литература, — писал Чехов 14 января 1887 года, — потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная» (XIII, 262). Такую правду — «безусловную и честную» — писатель может сказать, если он станет рисовать жизнь «такой, какова она есть на самом деле», то есть когда он будет объективен, «объективен, как химик» (XIII, 263).

Объективность, как ее понимал Чехов, вовсе не означала безучастного отношения писателя к изображаемому. «Художник, — пишет по этому поводу Чехов, — наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим» (XIV, 207).

В конечном счете, следовательно, дело сводилось к форме художественного выражения авторского замысла. Идеально, согласно чеховскому требованию, когда нужное автору впечатление, нужные ему мысли возникают у читателя сами собой, подсказываются логикой изображаемых событий, прямо не навязываются автором. Такова и была чеховская установка. «Когда я пишу, — сообщает Чехов, — я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам» (XV, 51).

Особенно настойчиво писатель отстаивает этот свой тезис в конце восьмидесятых годов, то и дело возвращаясь к нему в письмах. Однако идея объективности получает в это время особый оттенок, нередко отражая его скептицизм по отношению к современной общественной мысли, бессильной, по его убеждению, решать важные вопросы человеческого бытия. Этот скептицизм усугубляется у Чехова ощущением своей личной идейной безоружности. Так он приходит к мысли, что объективность — это не только отсутствие навязчивой авторской тенденциозности, субъективизма, но и принципиальный отказ от любой попытки суждения о поставленных в произведении проблемах.

«Мне кажется, — заявляет Чехов в письме А.С. Суворину 30 мая 1888 года, — что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем» (XIV, 118). Еще более отчетливо эту мысль повторяет Чехов в другом своем письме, к И.Л. Леонтьеву (Щеглову): «Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и все понимают только дураки и шарлатаны» (XIV, 121).

Однако такая позиция Чехова, пожалуй, лишь наиболее остро отражала противоречивость взглядов писателя тех лет. Отсюда кричащая непоследовательность его суждений уже в письмах. То Чехов утверждает, что дело писателя лишь в том, чтобы изобразить: «кто, как и при каких обстоятельствах говорили и думали», то горько сетует, что идейная слабость вынуждает его ограничиться описанием того, как «герои любят, женятся, родятся, умирают и как говорят» (XIV, 183).

В поисках выхода из кризиса, поисках трудных, подчас мучительных, Чехов иногда бросался и в крайности. И отразилось это не только в его письмах, но и в творчестве, в тех произведениях, которые были написаны им в конце восьмидесятых годов. В первую очередь это относится к повести «Огни».

«Огни» — новый «трактат» Чехова, на этот раз о пессимизме.

Пессимизм являлся в те годы сложным социальным явлением. Он охватил широкие крути русской интеллигенции, так как был естественным следствием политической реакции, крушения целого этана русского освободительного движения, прошедшего под знаком народничества. Проблема пессимизма была, следовательно, и острой политической проблемой. Однако, как и при работе над «Ивановым», Чехов стремится отвлечься от этих аспектов проблемы, пытается рассматривать ее не в политическом и даже не в социальном, а лишь в философском плане.

Рассказчик встречается с двумя своими случайными собеседниками — инженером Ананьевым и его помощником, студентом фон Штенбергом. Выясняется, что один из них, инженер Ананьев, в молодости отдал дань пессимизму, другой, студент, в настоящее время охвачен мыслями «о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти, о загробных потемках и проч.» (VII, 436). Между ними начинается спор, вернее — нечто подобное спору, так как спорит, собственно, один инженер, доказывая, что пессимистические мысли в молодости являются подлинным несчастьем. Студент вяло слушает Ананьева, оставаясь совершенно равнодушным к доводам своего старшего товарища и не имея никакого желания ни доказывать свою правоту, ни делиться со своим собеседником охватившими его мыслями.

Точка зрения Ананьева сводится к тому, что пессимистическое мировоззрение — все эти «мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления» (VII, 439). Этим выводом завершается, по его мнению, деятельность всякою нормального мозга. Но именно завершается. Ананьев считает ненормальным и противоестественным лишь то, что за эти мысли, являющиеся, по его мнению, итогом нормального развития, хватается молодежь. «Чем нормальные люди кончают, — заявляет он, — тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже». Все это, доказывает Ананьев, ненормально, так как в результате «вся длинная лестница, то есть вся жизнь с ее красками, звуками и мыслями, теряет для нас всякий смысл» (VII, 439). Ананьев пытается доказать, что все это обрекает человека на безделье, пассивность, мало того — дозволяет совершать нехорошие, непростительные поступки. И он в виде примера рассказывает истерию с Кисочкой, историю о том, как он, будучи молодым человеком и находясь под влиянием мыслей о бренности и ничтожности, совершил подлость по отношению к молодой, страдающей женщине, которая имела несчастье поверить ему и попыталась найти в нем свое спасение. Рассказ Ананьева вызывает, однако, у студента недоуменный вопрос — почему же, если пессимизм так плох, он может быть нормальным достоянием стариков? «Уж коли эти мысли — яд, — замечает он, — так яд для всех одинаково» (VII, 465). Инженер объясняет, что пессимизм стариков имеет особые черты — он якобы лишен эгоизма и вытекает из любви к людям. «Вы, — заявляет он, — презираете жизнь за то, что ее смысл и цель скрыты именно от вас, и боитесь вы только своей собственной смерти, настоящий же мыслитель страдает, что истина скрыта от всех, и боятся за всех людей» (VII, 465—466). И далее он рассказывает о том, как один его знакомый старик, наблюдая однажды за рабочими, проявлявшими изумительную сноровку и ловкость, сказал: «Как жаль, что эти замечательные люди умрут!», и Ананьев заявляет: «Такой пессимизм я понимаю...» (VII, 466).

Вскоре разговор заканчивается, и заканчивается ничем. Наблюдая огни, разбросанные по строящейся насыпи и уходящие в темноту ночи, Ананьев говорит, что, как ему кажется, «мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то — далеко за старостью...» (VII, 467).

Итог всему этому эпизоду подводит рассказчик, который признается, что, расставаясь со своими случайными знакомыми, он не увозил с собой ни одного решенного вопроса, а только думал: «Ничего не разберешь на этом свете!» (VII, 469).

Чехов не случайно признавался, что он учится писать «рассуждения». Рассуждения на этот раз составили главное содержание произведения. Вместе с тем именно рассуждения определили и его слабые стороны, причем настолько серьезные, что позже Чехов не счел возможным включить «Огни» в собрание сочинений.

Начать с того, что рассуждения эти содержат в себе, казалось бы, явные противоречия. В самом деле, почему Ананьев, с одной стороны, доказывает пагубность пессимизма, а с другой — называет его вершиной человеческой мысли?

В высшей степени странной кажется и попытка снять это противоречие, разграничив пессимизм на два разряда — эгоистический пессимизм молодого, незрелого ума и альтруистический — старческий. Такое деление остается в повести никак и ничем не обоснованным. Ну, а как понять, почему сетование знакомого Ананьеву старика по поводу того, что замечательные мастера, работу которых он наблюдает, когда-нибудь умрут, является проявлением пессимистического мировоззрения? В конечном же счете вырисовывается главное противоречие. С одной стороны, в повести делается попытка как-то оправдать пессимизм в его какой-то особой, якобы не только не вредной, но даже человеколюбивой разновидности, с другой — здесь же дается уничтожающая и всесторонняя критика пессимистического мировоззрения.

Ананьев чрезвычайно убежденно критикует пессимизм. При этом трудно отрешиться от впечатления, что словам Ананьева горячо сочувствует и автор. Инженер доказывает, что пессимизм несовместим с прогрессом, Чехов же говорил о себе, что он с детства уверовал в прогресс; пессимизм, по мнению Ананьева, враждебен и науке, и вновь это один из решающих аргументов для Чехова, всегда относившегося к науке с глубочайшим уважением, считавшего, что развитие научных знаний есть основа прогресса.

Ананьев указывает так же, как мы помним, что все эти «высокие» пессимистические мысли легко уживаются с самой низкой прозой, доказательством чему и служит рассказанная им история с Кисочкой. И опять-таки Чехов, вкладывая этот рассказ в уста инженера, действительно убеждает читателя — в отношении этой беззащитной женщины было «совершено зло, равносильное убийству» (VII, 463).

Выясняется, следовательно, еще одно, теперь уже методологическое противоречие. С одной стороны, авторский тезис «ничего не разберешь на этом свете», его уверения, что не дело писателя «решать вопросы» или быть судьею своих персонажей и того, о чем они говорят; с другой — явная обличительная тенденция, стремление к определенным, недвусмысленным оценкам.

В чем же причина этой противоречивости «Огней»? Как уже было упомянуто, проблема пессимизма, к которой обратился Чехов, была острой социальной и политической проблемой. Чехов попытался рассмотреть ее с философской точки зрения, однако он не мог никуда уйти о не ушел от этой ее реальной политической остроты.

Прежде всего писатель не удержался в рамках философски-умозрительного подхода к вопросу. Пессимизм оказался для него важной этической проблемой и в этом плане был подвергнут суровому осуждению. Тут-то Чехов и столкнулся воочию с реальной сложностью этого явления.

Сложность состояла в том, что по вопросу о пессимизме в общественной и политической борьбе восьмидесятых годов произошло резкое размежевание сил. Пессимизм оказался на вооружении того круга народнической и близкой народничеству интеллигенции, которая не шла на открытый политический компромисс и считала своим долгом доступными средствами демонстрировать неприятие существующего строя. «Народническая... защита пессимизма, — пишет Г.А. Бялый, — означала как непонимание реального направления общественного развития, так и нежелание присоединиться к буржуазной апологетике помещичье-капиталистического строя; народнический пессимизм выражал неприятие основ самодержавного бюрократического строя. Таким образом, проблема пессимизма становилась частью более общего вопроса — о путях общественного преобразования»1. Нет поэтому ничего удивительного, что против пессимизма в его самых различных проявлениях ополчились реакционеры различных мастей, усматривавшие в пессимистических суждениях отголоски «опасных мечтаний». В эту борьбу втягивалась и литература, причем и здесь намечалась та же расстановка сил. «Образ человека, больного «мировой скорбью», — свидетельствует Г.А. Бялый, — не воспринимался иначе, как образ революционера»2, вызывая в связи с этим ожесточенные нападки со стороны правого лагеря.

Такова была та общественно-политическая ситуация, с которой неизбежно должен был столкнуться Чехов, верша свой суд над пессимистическим мировоззрением. Теперь становятся понятными те странные, казалось бы, оговорки, к которым прибегает Ананьев3. Его рассуждения о том, что пессимизм может быть и альтруистическим, что он вершина человеческой мысли, есть не что иное, как своеобразная дань указанной традиции.

Как мы уже видели, Чехов был совсем не безразличен к своей общественной репутации. Мы уже упоминали о резкой отповеди писателя «Русской мысли», когда она позволила себе назвать его беспринципным писателем. Ко второй половине восьмидесятых годов Чехов не был избалован положительными рецензиями. Однако, когда в 1888 году в «Биржевых ведомостях» появилась заметка Е. Гаршина, в которой тот по-своему высоко оценивал Чехова как писателя и человека, Чехов был глубоко возмущен. И не случайно. «Этот Евгений, — пишет Чехов А.Н. Плещееву, — величает меня нововременцем и благохвалит за «своенравие». Очевидно, в «Дне» не платят гонорара, и малому пришла охота подмазаться к «Новому времени» (XIV, 226). То, что его объявили правоверным нововременцем, и возмутило Чехова. Не хотел он и в повести «Огни» невольно оказаться в ряду писателей антидемократического направления.

В.И. Ленин, давая сравнительную характеристику взглядам просветителей и народников, указывал, что «первое... направление характеризуется тем, что можно бы назвать историческим оптимизмом: чем дальше и чем скорее дела пойдут так, как они идут, тем лучше. Народничество, наоборот, естественно ведет к историческому пессимизму: чем дальше дела пойдут так, тем хуже»4.

Просветительским взглядам Чехова был чужд пессимизм во всех его проявлениях. Вспомним, что и за «Иванова» Чехов взялся с тем, чтобы «суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям» (XIV, 290). В «Огнях» писатель нашел тот подход к проблеме пессимизма, который снимал с нее современные политические напластования и позволял объективно оценить пессимизм с просветительских позиции. Однако Чехову явно не хватает еще решительности и убежденности открыто и последовательно отстаивать свою точку зрения. Ярче всего эта непоследовательность и проявилась в заключительных словах рассказчика.

Таким образом, странные на первый взгляд противоречия этого произведения имеют и свою логику и свое объяснение. Однако эти объяснения ничего не меняют в общей его оценке. Попытки Чехова оправдать «альтруистический пессимизм» оказались весьма неубедительными, серьезно снизили остроту обличения пессимистического мировоззрения. В свою очередь, эти просчеты породили чисто художественные недостатки произведения. Все фигуры, и прежде всего фигура рассказчика, выглядят явно сочиненными, в прямом соответствии с тезисами ведущегося в произведении диспута. Как прямая иллюстрация к одному из этих тезисов приводится и основная художественная часть повести — вставная новелла, рассказанная Ананьевым. В результате и она выходит обнаженно моралистической и плоской.

«Огни» — очевидная творческая неудача Чехова. Обращение к новым темам, стремление активно вмешаться в идеологические споры современников оказалось делом весьма сложным и трудным.

Выше было сказано, что, отдавая дань «альтруистическому пессимизму», Чехов не хотел оказаться в ряду пропагандистов казенного оптимизма, занимавшихся травлей писателей, которых они называли «кривляющимися интеллигентами», «нигилистами» и «мечтателями». Так оно и было. Однако Чехов руководствовался не только этими соображениями. Писатели, осуждавшиеся за пессимизм, «нытье», были близки и дороги Чехову, как дороги они были и всей прогрессивно мыслящей России. Наиболее ярко эти чувства выразил Салтыков-Щедрин, создавший в 1886 году собирательный образ подобного писателя в сказке-элегии «Приключение с Крамольниковым». «Крамольников, — характеризовал этого писателя Щедрин, — горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своем сердце. Живость боли и непрерывное ее ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других»5. Чувство симпатии к таким писателям было вполне естественно для Чехова, однако не менее естественно было для него и чувство антипатии к пессимизму. Как примирить эти чувства — вот трудность, которая вставала в это время перед Чеховым. Впрочем, не только перед Чеховым. Это наглядно обнаружилось в ходе журнальной и газетной полемики, разгоревшейся в 1888 году в связи со смертью В.М. Гаршина.

19 марта 1888 года, находясь в тяжелом душевном состоянии, В.М. Гаршин бросился в пролет лестницы с четвертого этажа дома, в котором он жил. 24 марта 1888 года Гаршин скончался. Смерть писателя вызвала большой общественный резонанс и горячую полемику. Одной из острейших тем этой полемики явилась проблема пессимизма как общественного и политического явления.

Первую серьезную попытку осмыслить и оценить психологический облик писателя и его гибель сделал Глеб Успенский в своей статье «Смерть Гаршина», помещенной в газете «Русские ведомости» 12 апреля 1888 года. Это выступление вызвало резкий полемический отклик ренегата Ю. Говорухи-Отрока в «Южном крае». Не согласился с Глебом Успенским и М. Протопопов, поместивший свою статью о Гаршине в «Северном вестнике». В спорах приняли участие и другие писатели и критики, в том числе В.Г. Короленко6.

Полемика, вызванная смертью писателя, являлась прямым продолжением тех критических боев, которые шли вокруг творчества Гаршина при жизни писателя. Проблема гаршинского пессимизма, его общественного смысла и значения уже тогда оказалась главной темой многочисленных статей и обзоров. Однако взгляды участников полемики за истекшие годы кое в чем изменились.

Серьезно осложнило проблему самоубийство писателя. Перед лицом этого жестокого факта возможность споров о характере гаршинского пессимизма оказывалась неизбежно весьма ограниченной. Вместе с тем произошли сдвиги и во взглядах народнической интеллигенции. Радикальная часть народничества, хранившая верность революционным идеям семидесятых годов, перед лицом очередного краха этих идей все более и более утверждалась на позициях пессимизма. Что же касается правого крыла народничества, то к концу восьмидесятых годов буржуазно-либеральный характер их взглядов определился окончательно. Либеральные народники стали заядлыми пропагандистами оптимизма, в основе которого лежала идея приспособления к существующим условиям общественного бытия (теория «малых дел» и т. п.), и в связи с этим перешли к безапелляционному осуждению пессимизма.

В этих условиях круг лиц, так или иначе одобрявших гаршинский пессимизм, резко сузился. Защите пессимизма Гаршина радикальным народничеством противостояло единодушное осуждение этого пессимизма критиками самых различных политических оттенков и направлений. В условиях этой изоляции защитники взглядов Гаршина также вынуждены были существенно видоизменить свою аргументацию.

В статье «Смерть Гаршина» Глеб Успенский прежде всего стремится доказать, что основой духовного существования Гаршина была его «мысль о правде и неправде живой окружающей нас жизни». Поэтому и «настоящее-то страдание больного человека вошло в его впечатлительную душу прямо из жизни». Несчастье Гаршина, по мнению Успенского, состояло в том, что впечатления, получаемые им при столкновении с действительностью, были ужасающе болезненны, мучительно однообразны. «Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя». Однако главное, что сразило в конечном счете Гаршина, привело его к самоубийству, была угнетающая неподвижность, окаменелость жизни, отсутствие всяких видимых перспектив ее изменения, господствующая в действительности неумолимая вражда ко всему доброму и человечному. «Все какое-то беспрерывное, непрестанное, неумолимо настойчивое отталкивание человека от малейшего шага вперед, — вот что дала Гаршину жизнь после того, как он уже жгуче перестрадал ее горе»7, — пишет в заключении своей статьи Глеб Успенский.

Таким образом, главный и основной пафос статьи — в доказательстве социальной обусловленности смерти Гаршина. Жизнь не только отравила его душу неимоверными страданиями, но и убила его, доведя до отчаяния своей косностью, непоколебимой враждебностью к правде и справедливости. Однако вместе с тем статья Успенского отчетливо обнаружила и слабость идейной позиции левого крыла народничества. В самом деле, объявляя смерть Гаршина естественным результатом гнетущих впечатлений действительности, лишивших писателя каких бы то ни было надежд на движение «к чему-нибудь... лучшему», Успенский с предельной отчетливостью и ясностью обнаруживал присущий народничеству «исторический пессимизм», о котором говорил В.И. Ленин. В результате проблема пессимизма в статье Успенского вставала во всей ее действительной исторической сложности и политической остроте.

11 октября 1888 года в «Волжском вестнике» была опубликована «Литературная заметка (Письмо в редакцию)», представляющая собой полемический отклик В.Г. Короленко на споры вокруг смерти Гаршина.

В.Г. Короленко принадлежал к той части радикальной народнической интеллигенции, которая сумела не только понять несостоятельность народнической доктрины, но в значительной мере и преодолеть ее ограниченность. Однако преодоление исторических заблуждений народничества приводило этих интеллигентов не на позиции революционного марксизма, еще не доступного им, а на просветительские позиции. Этим путем шел в восьмидесятые годы и Короленко. Вот почему народнический пессимизм был ему глубоко чужд. Статья Глеба Успенского с предельной ясностью обнажила «исторический пессимизм» радикальной части народничества. Судьба Гаршина показала самоубийственный характер подобного пессимизма. На это и обратил внимание Короленко.

Несомненно обращаясь к Глебу Успенскому, Короленко писал: «...если правда, что мысль совершается, как и все, по непреложным законам причинности, то, приняв посылки Гаршина, мы не можем не принять и его вывода. Если верно, что жить не стоит, что идеалы лишь фикция, если верна, одним словом, вся скорбная схема, в которую Гаршин уложил жизнь, — то жить останутся только малодушные трусы или люди, у которых мысль непробудно спит и которые прозябают лишь растительной жизнью... Нет, не такой урок должны мы вывести из этой глубоко печальной истории; не этому должна научить нас жизнь и смерть глубоко симпатичного и глубоко несчастного человека и писателя. А если это так, если мы не только вправе, но и обязаны разобраться в этой жизни и в этой смерти, это значит, мы вправе и обязаны отнестись критически и к его посылкам»8. Такова главная мысль статьи В.Г. Короленко. Это был не только серьезный упрек, даже предостережение защитникам гаршинского пессимизма, но и призыв к новым исканиям, к новой борьбе. Что же касается необходимости критического пересмотра исходных посылок Гаршина, то живым примером такого пересмотра и явились творческие искания самого Короленко, несомненно полемически заостренные против этих гаршинских «посылок».

Глеб Успенский, видимо, не мог не знать о статье Короленко и не мог не видеть, что высказанная им точка зрения подвергается критике не только справа, но и слева. Следует учесть также, что тот народнический «исторический пессимизм», который так отчетливо проявился в статье Глеба Успенского, не был для самого Успенского продуманной системой взглядов. В пессимистических идеях Успенского проявились не столько его убеждения, сколько тайные сомнения, мучительные догадки. Глеб Успенский субъективно был меньше всего склонен укреплять эти сомнения, способствовать тому, чтобы они превращались в убеждение о несостоятельности народнического движения, потому что для него самого такой вывод был действительно самоубийственным. Все это, видимо, и вынудило его при подготовке статьи к сборнику «Памяти Гаршина» заняться ее серьезной переработкой.

Работая над второй редакцией статьи, Глеб Успенский стремился так перестроить ее, чтобы по возможности парализовать возражения своих оппонентов.

Прежде всего усиливается тезис о социальной основе гаршинской трагедии. Используя статью в «Новом времени», описывавшую особый вид психического заболевания — паралич воли, Успенский доказывает, что болезнь Гаршина была вызвана впечатлениями от окружавшей его действительности, что болен он был именно параличом воли и что смерть Гаршина явилась прямым следствием этой болезни, а вовсе не результатом логического развития «пессимистической мысли о суете сует». Гаршин, по мнению Успенского, не мог прийти к мысли о самоубийстве. Нет, он думал о жизни, о своих обязанностях по отношению к ней, но болезнь парализовала его волю и не только лишила его сил совершать поступки, соответствующие его мыслям и желаниям, но сделала возможными действия, «прямо противоположные тем, которые желательны и необходимы». «Он знает, — пишет Успенский, — что ему надо жить, но нет в нем тени хотеть жить; с обилием мыслей, с обилием доводов, убеждающих его в этой необходимости жить и исполнять свои обязанности, он падает с лестницы, как камень, не зная, что с ним творится, и думая, наверно, о том, что надо жить, ехать на Кавказ...»9

Так оказывалось, что единственной причиной гаршинской трагедии была социальная действительность. Тем самым снимался как будто вопрос и о гаршинском пессимизме, его самоубийственном характере. Получалось так, что судить следует не взгляды Гаршина, ибо не они привели писателя к смерти, а действительность. «Немудрено... понять, — писал Успенский, подводя в конце статьи итоги своим мыслям, — что загипнотизированный окаменевшей на десятки лет действительностью, подавленный неподвижностью грозных вопросов жизни, он мог, при обилии мыслей о своих к этой действительности обязанностях, потерять даже тень хотения жить во имя желательного и пришел к возможности, думая об одном, делать совершенно ему противоположное»10.

Такая постановка вопроса действительно отводила как будто все полемические замечания оппонентов. Снимая вопрос о логическом, естественном приходе Гаршина к мысли о смерти, говоря теперь, что самоубийство в общем-то явилось противоестественным, патологическим явлением, Успенский фактически присоединился к критикам, осуждавшим пессимизм. Тем самым спор по главному, интересующему нас вопросу о пессимизме завершался, хотя позиции сторон, пришедших к его осуждению, оставались, по существу, различными, а подчас и диаметрально противоположными.

Как мы уже видели, Чехов также принял участие в этом споре. Его повесть «Огни» писалась в апреле 1888 года, несомненно под живым впечатлением не только смерти Гаршина, но и первых полемических боев, развернувшихся в связи с этим событием. Во всяком случае, упоминание Ананьева об альтруистическом пессимизме прямо совпадало с мнением защитников гаршинского пессимизма. С другой стороны, пронизавшая всю эту повесть резкая критика пессимистического мировоззрения, как потом оказалось, совпала с дальнейшим ходом и даже исходом этой полемики. Иначе говоря, содержащиеся в повести противоречивые оценки пессимизма отражали противоречивость, сбивчивость суждений не только Чехова, но и современной критики, а наметившееся в этой повести осуждение пессимизма, при одновременной явно выраженной симпатии к «пессимистам-альтруистам», соответствовало прогрессивной тенденции той же критики. В ходе полемики становилось ясно, что защита гуманистического начала творчества таких писателей, как Гаршин, вовсе не обязывает становиться на защиту пессимистического мировоззрения. И к этим выводам пришел не только Глеб Успенский, но и Чехов, подготовивший свой новый рассказ для того самого сборника, в котором была опубликована вторая редакция статьи Глеба Успенского.

Вскоре после смерти писателя возникли две инициативные группы, решившие издать сборник памяти Гаршина. Одна — во главе с писателями К.С. Баранцевичем и М.Н. Альбовым и другая — в редакции журнала «Северный вестник», во главе с А.Н. Плещеевым. С предложением принять участие в этих сборниках к Чехову обратились К.С. Баранцевич и А.Н. Плещеев. Чехов ответил согласием. Однако один из этих сборников — «Красный цветок» — вышел без его участия. Чеховский рассказ появился во втором сборнике («Памяти Гаршина»), изданном в 1888 году под редакцией Я.В. Абрамова, П.О. Морозова и А.Н. Плещеева.

Плещеев получил согласие Чехова на участие в сборнике в начале апреля 1888 года. Однако Чехов приступил к работе над рассказом для этого сборника лишь осенью того же года. 15 сентября 1888 года он писал Плещееву: «Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа — не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним; во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу; в-третьих — отказаться от участия в сборнике — значит поступить не по-товарищески, сиречь, по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение. У меня решительно нет тем, сколько-нибудь годных для сборника... Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек, гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление...» (XIV, 168). Об окончании своей работы над рассказом Чехов сообщил 11 ноября 1888 года в письме к А.С. Суворину, вновь подтвердив при этом, что в «Припадке» он «сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин» (XIV, 229). В письме к Е.М. Линтваревой от 23 ноября 1888 года Чехов наиболее откровенно высказывает свое отношение к «Припадку». «А рассказ, — пишет он, — велик и не очень глуп. Прочтется он с пользой и произведет некоторую сенсацию» (XIV, 238).

Итак, главная цель, которую ставил перед собой Чехов, работая над «Припадком», — публично расписаться в своей симпатии к Гаршину и к таким людям, как Гаршин.

Однако в это время с симпатией говорили о Гаршине все — даже Буренин. Главное было в той трактовке Гаршина, с которой выступал его очередной почитатель. Здесь-то и проявлялся общественно-политический облик критика.

И. Эйгес доказывал в своей статье, что Гаршин является «настоящим прототипом Васильева»11. Сам Чехов назвал героя «Припадка» «человеком гаршинской закваски», и это весьма точное определение. Васильев действительно переносит нас в специфический мир гаршинских переживаний. В его душевном складе мы узнаем одновременно и характерные особенности духовной организации гаршинских героев, и вместе с тем специфические черты гаршинского восприятия окружающего мира.

Типична для творчества Гаршина и та психологическая драма, которая лежит в основе «Припадка». Васильев, как и герои Гаршина, сталкивается с фактом социальной несправедливости, причем из числа тех, что давно примелькались, стали обычными явлениями повседневной жизни и поэтому не привлекают внимания и не волнуют людей. В этом столкновении и проявляется особый, гаршинский, склад душевной организации Васильева. Повседневный факт потрясает его, неожиданно раскрывая перед ним страшную картину торжествующего в действительности социального зла. Чехов сталкивает своего героя с проституцией, и это также не случайно. Тема эта дважды использовалась Гаршиным — в рассказах «Происшествие» (1878) и «Надежда Николаевна» (1885).

Для гаршинских героев типична способность обобщать увиденное явление, немедленно переключать внимание от одного факта к множеству других — аналогичных, к тому страшному социальному смыслу, который потаен в них и теперь вдруг неожиданно открывается прозревшему герою. Эта способность присуща и герою «Припадка».

Студент Васильев, рассказывает нам Чехов, был человеком мнительным, нервным, таким, который «сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово... и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса. И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить, хотя бы завтра у него лопнула голова от боли. Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться, весело отвечать на затрагивания прохожих...» (XVII, 175).

Васильев никогда не бывал у женщин, к которым его повели приятели, и имел о них весьма идиллическое представление. Поэтому то, что он увидел, было для него не только ново, но и неожиданно. И главное, что поразило его, — нравственная тупость и безразличие обитательниц публичных домов. «Их продают, покупают, — думает Васильев, — топят в вине и мерзостях, а они, как овцы, тупы, равнодушны и не понимают. Боже мой, боже мой!» Да ведь они совсем и не погибающие, как он привык думать, а погибшие, решает Васильев, и именно эта мысль открывает перед ним весь ужас проституции как общественного явления. «Для него... ясно было, — пишет Чехов, — что все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим, осквернено тут до основания, «вдрызг», как говорят пьяницы, и что виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины» (VII, 185—186).

В этой последней мысли Васильева — мысли об общей ответственности людей за то социальное зло, которое открылось ему, — другая типичная черта гаршинского героя. Осознание своей гражданской ответственности лишает его покоя, наполняет его чувством ужаса и душевной боли. Эта душевная боль усиливается при мысли о равнодушии окружающих людей, их безразличии.

Зло представляется в ту минуту герою столь ужасным и противоестественным, что само существование этого зла кажется ему невозможным, если бы не безразличие людей, порожденное их слепотой. Эта коренная мысль гаршинского творчества, которая неумолимо вела его к Толстому, все более и более сближая с ним, отчетливее всего выражена в рассказе Гаршина «Художники» своеобразной эстетической декларации писателя. Художник Рябинин, которого вид «глухаря-котельщика потряс столь же глубоко, как Васильева — облик обитательниц публичного дома, пишет картину, желая взорвать покой равнодушных людей. «Я вызвал тебя, — обращается Рябинин к созданному им образу «глухаря», — из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я — язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое...»12

Душевное состояние Васильева, после того как он осознал весь ужас проституции как общественного явления, сходно с описанным состоянием художника Рябинина. Товарищи Васильева, только что казавшиеся ему симпатичными и милыми, теперь представляются рабовладельцами, насильниками и убийцами. И Васильев начинает с того, что пытается у них, своих товарищей, пробудить такие же чувства, которые обуревают его. Он напоминает им об искусстве и статистике, которые говорят, как быстро физически и духовно гибнут падшие женщины, доказывает, что каждую такую женщину убивают, что в этом коллективном убийстве принимают участие и они, его приятели. «Разве не ужасно? — восклицает он. — Убить вдвоем, втроем, впятером одну глупую, голодную женщину! Ах, да разве это не ужасно, боже мой?» (VII, 187).

Чем дальше, тем больше разыгрывается воображение Васильева, представляющего себя то братом, то отцом падшей женщины, то самой падшей. А вместе с остротой боли растет у него убеждение, что необходимо найти выход, решить эту страшную проблему, решить немедленно, раз и навсегда избавив от нее человечество. И это вновь характернейшая черта человека гаршинского склада, наиболее полно воплощенная в безумном герое «Красного цветка», задавшегося целью своим личным усилием истребить все мировое зло. «Ему почему-то казалось, — говорит Чехов о Васильеве, — что он должен решить вопрос немедленно, во что бы то ни стало, и что вопрос этот не чужой, а его собственный» (VII, 188).

Лихорадочная работа мысли Васильева, ищущего этого решения, казалось бы, логична и ясна. И все же то состояние экстаза, в котором он находится, явно ненормально и служит для самого Васильева верным признаком начавшегося припадка. Болезненное состояние и подстегивает его мысль и само обостряется ввиду трагического ее развития. Герой думает о всех известных ему путях спасения женщин, но всякий раз убеждается, что они бессильны что-нибудь изменить, что спасать надо не только тех, которые гибнут уже сегодня, но и тех, которых развратят завтра и которые также хлынут в города продавать свое тело.

Одно время ему кажется, что выход есть, что он в апостольстве. При мысли об этом он приходит в восторг, но очень быстро охладевает, понимая, что проповедничеством также ничего не добьешься. «Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса...» (VII, 190—191).

С этого момента в болезненно-напряженных исканиях Васильева наступает перелом. Давно начавшееся Душевное заболевание теперь целиком овладевает им. Все его сознание заполняет душевная боль. «Это была, — пишет Чехов, — боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние... При этой боли жизнь представлялась отвратительной. Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые люди, спасение погибающих женщин — все то, что вчера еще он любил или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных, дневным светом... Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове, только две не раздражали его: одна — что он каждую минуту имеет власть убить себя, другая — что боль не будет продолжаться дольше трех дней. Второе он знал по опыту» (VII, 191). Страдания, которые переживает теперь Васильев, ужасны. Боль гонит его из дома, заставляет оголять грудь навстречу снегу и морозному ветру. Когда он оказался на мосту через Яузу, «ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую» (VII, 192).

Как видим, образ молодого человека гаршинской закваски получается у Чехова весьма сложный. В нем мы легко узнаем черты, присущие типичным героям Гаршина. В конечном же счете, при полном отсутствии портретного или биографического сходства, образ Васильева все отчетливее начинает воспроизводить характерные черты уже самого Гаршина.

У каждого из тех героев Гаршина, которым однажды открылось социальное зло, по-своему складывается судьба. Однако Гаршина гораздо больше интересует не эта их последующая жизнь, а тот нравственный кризис, который они переживают. Вот почему даже в тех случаях, когда жизнь героя не обрывается внезапной смертью или кризис не разрешается самоубийством, мы можем лишь догадываться, как сложится в дальнейшем их судьба — судьба Иванова («Четыре дня»), Рябинина («Художники») и других. В результате вопросы, которые вызвали их нравственный кризис, остаются неразрешенными, чтобы вновь возникнуть в другой форме, в другом произведении. Но если герои Гаршина сменяли один другого, то автор, их создавший, оставался, неся В своей душе всю тяжесть этих неразрешенных, проклятых вопросов. В определенные периоды эта тяжесть оказывалась невыносимой и вызывала приступы хронического душевного заболевания. Об одном из таких приступов рассказал Глеб Успенский уже в первом варианте своей статьи. На этот раз тяжелый и весьма длительный приступ болезни был вызван потрясением, которое Гаршин пережил в связи со своей безрезультатной просьбой о помиловании И. Млодецкого, покушавшегося на главного начальника особой Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, графа М.Т. Лорис-Меликова. Гаршин ночью пришел к Лорис-Меликову, умолял о милосердии. «Говорят, — рассказывал Глеб Успенский, — что высокое лицо сказало ему несколько успокоительных слов, и он ушел. Но он не спал всю ночь, быть может весь предшествовавший день; он охрип именно от напряженной мольбы, от крика о милосердии, и... зная сам, что просьба его дело невыполнимое, — стал уже хворать, болеть, пил стаканами рижский бальзам, плакал, потом скрылся из Петербурга, оказался где-то в чьем-то имении, в Тульской губ<ернии>, верхом на лошади, в одном сюртуке, потом пешком по грязи доплелся до Ясной Поляны, потом еще куда-то ушел, словом, поступал «как сумасшедший», пока не дошел до состояния, в котором больного кладут в больницу»13.

Душевная драма, которую переживает Васильев, передает сущности главные типические моменты этого гаршинского состояния. Та же тяжесть неразрешимых вопросов, которые, как он убежден, надо решить, и решить немедленно, тот же последующий кризис, завершающийся всепоглощающей душевной болью. Физическое и нравственное состояние Васильева во время припадка и Гаршина в период душевного заболевания, описанное Глебом Успенским, также разительно совпадает.

Как и Успенский, Чехов считает, что драма Гаршина, а вместе с тем и его болезнь имеют социальные корни, так как их породили гнетущие впечатления действительности. В отличие от таких критиков, как Протопопов и Говоруха-Отрок, Чехов с глубоким сочувствием относится к трагическим выводам гаршинской мысли, которые вовсе не представляются ему ни результатом мальчишеского максимализма, ни плодом увлечения «пагубными антипатриотическими теориями». Чехов сочувствует гаршинскому неприятию социального зла, и его стремлению во что бы то ни стало побороть это зло, и тому, что мысль о невозможности осуществить эту благородную цель повергает Гаршина в бездну мучительных, трагических переживаний. В самом деле, ведь именно в этом и проявляются последовательность, цельность и обаяние людей гаршинского склада. Вместе с тем Чехов, как и Успенский, не считает эти трагические переживания самоубийственными, причину же гибели таких людей, как Гаршин, видит в их болезни. При этом следует отдать должное Чехову: мысль эта высказана в «Припадке» с гораздо большей ясностью и убедительностью, чем это удалось сделать Успенскому. Да это и понятно. Чехов имел в данном случае явное преимущество перед Успенским — мог руководствоваться своими собственными научными медицинскими познаниями, которые весьма кстати приходили ему на помощь как художнику.

Таким образом, чеховская трактовка драмы Гаршина совпадала с той наиболее радикальной точкой зрения, которая была высказана Глебом Успенским. Чехову же принадлежит наиболее удачное и убедительное разъяснение причин гибели людей гаршинской закваски.

Симпатии Чехова к людям гаршинского склада коренились в гуманистических и демократических основах его мировоззрения и творчества. В «Припадке» он дал такую обобщающую характеристику Васильеву: «Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь. Чужая боль раздражает его, возбуждает, приводит в состояние экстаза и т. п.» (VII, 190). Симпатия Чехова к таким людям, как Васильев, объясняется еще и тем, что чеховский писательский талант был в то же самое время и талантом человеческим. Душевная чуткость, совестливость, острое неприятие несправедливости всегда будут прежде всего привлекать Чехова в людях. И это хорошо понимали наиболее вдумчивые современники писателя. Так, например, М. Горький в своих воспоминаниях сообщал, что после «Припадка» он стал считать Чехова «писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей»14.

Итак, «Припадок» свидетельствовал о горячей симпатии Чехова к Гаршину и о гуманистической общности творчества обоих писателей. Вместе с тем «Припадок» говорил и о глубокой художественной оригинальности Чехова.

Прежде всего Чехова от Гаршина отличало отношение к герою «Припадка». Гаршин настолько сливается с героями своих произведений, что его рассказы в подавляющем большинстве случаев приобретают характер лирической исповеди автора, который, всякий раз выступая в новом обличье, всюду остается тем же Гаршиным, или, по терминологии Чехова, тем же «человеком гаршинской закваски».

В отличие от Гаршина, Чехов подходит к Васильеву как к определенному психологическому типу, подходит со стороны, стремясь описать его с той точностью и достоверностью, которой мог бы позавидовать любой ученый-психиатр. Субъективность и исключительность, которое определяли художественную стихию произведений Гаршина, выступают здесь как следствие определенного социально-психологического явления — особой психической организации человека гаршинского склада.

Рисуя характер своего героя, Чехов очень тонко использует ряд характерных особенностей гаршинского стиля. Сюда относятся композиционное построение рассказа, подчиненное воспроизведению нравственного кризиса героя, характерные монологи-вопросы героя и др., передающие своеобразную атмосферу лихорадочной работы мысли гаршинского героя, его болезненно обостренной восприимчивости ко всему окружающему. Вместе с тем все эти точно воспроизведенные элементы гаршинского стиля теряют свое стилеобразующее значение, оказываются служебными внутри чеховской стилистической Системы.

Гаршинский герой раскрывается нам в своих самопризнаниях и самохарактеристиках. Чехов широко использует внутренние монологи, самоанализ и другие черты этого метода, однако сам метод повествования от первого лица отклоняет. Самопризнания и самохарактеристики дополняются иными средствами характеристики персонажа, уже специфически чеховскими, иногда и полемически заостренными против Гаршина и его художественной манеры письма.

Васильев, как уже было сказано, впервые воочию сталкивается с проституцией, в результате чего выявляются особые черты его нервной и духовной организации и то особое духовное состояние, которое заканчивается припадком. Все это типично гаршинская схема. Васильев сталкивается с примелькавшимся, обычным явлением, каким является проституция. Нужна именно его особая духовная организация, чтобы в этом обычном увидеть исключительное, вопиющее и нетерпимое. И вновь это гаршинская схема. Однако наполнение ее оказывается специфически чеховским.

Прежде всего духовная драма Васильева начинается не столько в результате его неожиданного столкновения с социальным злом, сколько в результате крушения иллюзий, книжных представлений о жизни. Чехов, рассказывая нам о том, что Васильев знал падших женщин «только понаслышке и из книг», пишет: «Он знал, что есть такие безнравственные женщины, которые под давлением роковых обстоятельств — среды, дурного воспитания, нужды и т. п. — вынуждены бывают продавать за деньги свою честь. Они не знают чистой любви, не имеют детей, не правоспособны; матери и сестры оплакивают их, как мертвых, наука третирует их, как зло, мужчины говорят им «ты». Но, несмотря на все это, они не теряют образа и подобия божия. Все они сознают свой грех и надеются на спасение» (VII, 173). Васильев понимает драматичность их положения, но, думая об этом, всегда вспоминает некогда прочитанную им историю. Там рассказывалось, как некий молодой человек, «чистый и самоотверженный, полюбил падшую женщину и предложил ей стать его женою, она же, считая себя недостойною такого счастья, отравилась» (VII, 174).

Итак, драма сводится к тому, что женщины являются жертвами «роковых обстоятельств», но, несмотря на падение, «сознают свой грех и надеются на спасение», в душе же своей несут не только тяжесть нравственного страдания, но и высокие, благородные чувства. Достаточно вдуматься во все это, чтобы стало ясно: это книжное представление Васильева о проституции — гаршинское, во всяком случае именно так рисовал Гаршин падших женщин в рассказах «Происшествие», «Надежда Николаевна». Чехов много раз подчеркивает, что Васильев идет в дом терпимости, будучи убежден, что встретит там женщину со «страдальческим лицом», о «виноватой улыбкой», что он увидит там «скромные черные платья, бледные лица, печальные улыбки». Нет сомнения, что все эти приметы варьируют основные черты портрета Надежды Николаевны, о которой постоянно говорится, что она «несчастное создание с разбитой жизнью и страданием в глазах» («Надежда Николаевна»).

Все эти ассоциации имеют, однако, весьма сложную, функцию. Чехов не только подготавливает таким образом последующую драматическую коллизию, но сразу намечает характерные черты человека гаршинского склада — чистоту, непосредственность, детскую наивность его нравственного чувства. Взгляд Васильева на мир чист и ясен, и все вокруг кажется ему исполненным свежести, чистоты и радости. «Когда он вышел с приятелями из дому, — пишет Чехов, — было около одиннадцати часов. Недавно шел первый снег, и все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег» (VII, 174). Не только этот первый снег кажется Васильеву прекрасным. Он в восторге и от своих приятелей, даже тогда, когда они говорят вопиющие пошлости.

«— Пожалуйста, без философии! — говорил Васильеву медик. — Водка дана, чтобы пить ее, осетрина — чтобы есть, женщины — чтобы бывать у них, снег — чтобы ходить по нем. Хоть один вечер поживи по-человечески!

— Да я ничего... — сказал Васильев смеясь. — Разве я отказываюсь?» (VII, 174). И он не только идет со своими друзьями, но с умилением смотрит на них, завидуя их, как он думает, здоровой уравновешенности.

Однако наивность Васильевского представления о жизни, при всей его чистоте, оказывается роковой, и роковой именно для него — Васильева. В Соболевом переулке все было не таким, как он ожидал. Книги жестоко обманули его. Он думал, что встретит здесь потупленные глаза, виноватые улыбки, полутьму, нашел же что-то «очень откровенное, наглое, удалое и размашистое» (VII, 176), увидел, что ни одна женщина не считала себя виноватой и что на лицах их было «только тупое выражение обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения — и ничего больше» (VII, 183). Васильев также знал из книг о неких «роковых обстоятельствах», которые приводили в эти дома падших женщин. Оказывается, что и здесь все проще и страшней. Так, партнерша медика рассказывает ему, что оказалась здесь в результате романа с каким-то смоленским бухгалтером, имевшим жену и пять человек детей. Соблазнил же ее бухгалтер тем, что купил ей на пятьдесят рублей белья. И глядя на обитательниц Соболева переулка, Васильев приходит теперь к заключению, что у каждой из них был в прошлом свой «роман с бухгалтером и с бельем на пятьдесят рублей, а в настоящем нет другой прелести в жизни, кроме кофе, обеда из трех блюд, вина, кадрили, спанья до двух часов...» (VII, 183).

Чем ближе приглядывался к женщинам Васильев, тем больше наполняло его чувство отвращения и гадливости. Теперь уже и снег — тот же мягкий первый снег — воспринимается им по-новому. «Если взглянуть вверх на эти потемки, — передает Чехов ощущения Васильева, выбежавшего на улицу из публичного дома, — то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы...

«И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев. — Будь прокляты эти дома!» (VII, 185).

Главное, что повергает Васильева в отчаяние, — это признание иллюзорности своего книжного представления о жизни, когда он убеждается, что нет тут ни сознающих свой грех, ни надеющихся на спасение; что же касается образа и подобия божия, то оно, как оказывается, не только не сохранено, но и осквернено до основания — «вдрызг». Отсюда вторая душевная травма. С образом женщины в темном платье со страдальческим бледным лицом естественно связывалось представление и о самоотверженном, благородном человеке, готовом полюбить и спасти это «несчастное создание». Но где взять это чувство Васильеву к тем, которых он теперь наблюдает? «Его мучила мысль, что он, порядочный и любящий человек (таким он до сих пор считал себя), ненавидит этих женщин и ничего не чувствует к ним, кроме отвращения» (VII, 182—183). И только тогда, когда он глубоко убеждается в том, что все это и есть правда, настоящая страшная правда, он начинает понимать подлинный ужас проституции как социального явления. Тогда-то им и овладевает страх, непосредственно предвещающий и припадок, и лихорадочные поиски решения этого проклятого вопроса. В соответствии с новым его настроением меняется и картина зимнего вечера. Теперь уж ему «было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака» (VII, 188).

Так Чехов, сохраняя всю схему типичного гаршинского конфликта, незаметно наполняет его своим содержанием, несомненно полемичным по отношению к творчеству Гаршина. Нетрудно видеть, однако, что социально-обличительный смысл произведения при этом не уменьшается, а возрастает. Происходит это потому, что Чехов снимает в рассказе исключительность особого, гаршинского восприятия явлений действительности, выдвигает на первый план сами эти явления в их обнаженном виде. Тут не действительность преображается, раскрывая таящееся в ней зло, благодаря особому ее восприятию, а, напротив, само восприятие, взгляд на мир героя меняется в связи с крушением иллюзорных книжных представлений перед лицом жизненной правды. В результате изображение социального зла лишается субъективного оттенка. Теперь оно предстает перед нами прежде всего как сумма неопровержимых повседневных фактов.

Рассказ «Припадок» — весьма знаменательное явление в истории творческих исканий Чехова конца восьмидесятых годов. В нем отчетливо сказалось зреющее мастерство писателя. Об этом свидетельствуют и критическое самоопределение писателя по отношению к такому большому явлению литературы восьмидесятых годов, как Гаршин, и новые решения волновавших его в это время творческих вопросов.

Сам Чехов рассматривал «Припадок» в общем русле своих произведений, написанных вслед за «Степью». После окончания «Припадка» он писал 11 ноября 1888 года в письме к А.С. Суворину: «Говорю много о проституции, но ничего не решаю» (XIV, 229). То же в письме Е.М. Линтваревой 23 ноября 1888 года: «Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса» (XIV, 238). Свою позицию, следовательно, Чехов характеризует так же, как и при написании «Огней», когда он утверждал, что важно не решение вопроса, а лишь его правильная постановка. При всем том художественное осуществление этого принципа оказалось теперь совсем иным.

В «Припадке» Чехов действительно не решал вопроса о проституции, не решал в гаршинском понимании этой задачи. Однако именно указание на невозможность искоренить зло проституции в тех общественных условиях и было решением, и при этом решением правильным и трезвым. Чехов решал этот вопрос весьма недвусмысленно и в другом плане. В только что процитированном письме к Суворину он так продолжал свою мысль: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок» (XIV, 229). Такая оценка проституции — а именно она и лежит в основе рассказа — также была весьма определенным суждением, суждением подлинно гуманистическим. Если к этому присовокупить отмеченные выше оценки человека гаршинского склада и его духовной драмы, то картина будет полной. На этот раз правильная постановка вопросов приводила и к правильным выводам. Теперь художник не только описывал определенные явления, но и объяснял их, а вместе с тем и оценивал.

Важна и другая характерная особенность «Припадка». На этот раз Чехов утверждал свои взгляды не с помощью плохо замаскированных авторских рассуждений, как это было в «Огнях», разговаривал с читателем не языком логических построений, а языком художественных образов. В свое время Чехов говорил, что он учится писать «рассуждения», отвыкает от разговорного языка и т. п. Все это означало серьезную жанровую эволюцию от излюбленного чеховского рассказа-сценки к эпическим повествовательным формам. Однако, как показал опыт, для этого вовсе не нужно было отказываться от разговорного языка, который по-прежнему был необходим. Но учиться умению передавать мысль в повествовательной форме Чехову пришлось. «Степь» и «Припадок» являются лучшим свидетельством того, как стремительно овладевал он этим искусством, как быстро развивалось и крепло художественное мастерство писателя. Было создано произведение, исполненное такой силой гуманистического чувства, столь яркое и оригинальное по художественному решению, что оно сразу же вошло в золотой фонд литературной классики, запечатлело характернейшие особенности и творческого облика Чехова, и его художественного метода.

Примечания

1. Г.А. Бялый. В.М. Гаршин и литературная борьба восьмидесятых годов. М.—Л., Изд-во АН СССР, с. 78.

2. Там же, с. 109.

3. Вопрос о том, на кого из философов-пессимистов опирается Ананьев, для нас в данном случае не имеет значения.

4. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 2, с. 541.

5. М.Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 16, ч. I, с. 199—200.

6. Обстоятельный обзор полемики вокруг смерти Гаршина дан в работе Г.А. Бялого «Гаршин и литературная борьба восьмидесятых годов», с. 179—191.

7. Глеб Успенский. Смерть Гаршина. — «Русские ведомости», 1888, 12 апреля, № 101.

8. В. Короленко. Литературная заметка. — «Волжский вестник», 1888, 11 октября, № 255.

9. Г.И. Успенский. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., Гослитиздат, 1957, с. 141—142.

10. Там же, с. 151.

11. И. Эйгес. К истории создания рассказа Чехова «Припадок». — «Литературная учеба», 1938, № 7, с. 31—41.

12. В.М. Гаршин. Соч. М.—Л., Гослитиздат, 1951, с. 97.

13. Глеб Успенский. Смерть Гаршина. — «Русские ведомости», 1888, 12 апреля, № 101.

14. М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 11. М., Гослитиздат, 1951, с. 243.