По признанию самого А.П. Чехова, поездка на Сахалин способствовала его возмужанию. Окунувшись во время своих сахалинских странствований в море человеческих страданий, писатель теперь уже новыми глазами смотрит и на современную действительность, и на литературу. Он пишет, в частности, 17 декабря 1890 года: «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает» (XV, 136).
Несомненно, это было идейное возмужание. Как ни трудна физически и нравственно была сахалинская эпопея, она вызвала у Чехова не чувство усталости и не желание отдохнуть, а напротив, острое недовольство размеренной, спокойной жизнью, которая кажется ему теперь невыносимой. «Ах, подруженьки, как скучно! — восклицает он в письме 19 октября 1891 года. — Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке, с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь...» (XV, 255). А тут еще резкое ухудшение здоровья, советы врачей уехать из Москвы, и Чехов круто меняет свою жизнь.
В начале марта 1892 года писатель с семьей уезжает из Москвы в Мелихово Серпуховского уезда, где он купил себе в начале того же года небольшое имение. Наступает полоса чрезвычайно активной и разносторонней общественной деятельности. Чехов ведет широкую врачебную практику, превращая свой дом в бесплатный врачебный пункт для крестьян. Дело не ограничивается регулярными амбулаторными приемами. Частенько приходится ездить и по вызовам.
Особенно бурную общественную деятельность развивает А.П. Чехов во время холерной эпидемии. В отчете Серпуховского санитарного совета за 1892 год говорилось: «Открыт новый врачебный пункт в с. Мелихове, Бавыкинской волости, благодаря любезному предложению местного землевладельца Антона Павловича Чехова, выразившего санитарному совету желание безвозмездно принять участие в борьбе с эпидемией. Благодаря самоотверженному предложению А.П. Чехова надобность в устройстве особых обсервационных пунктов в названной местности устранилась сама собой. В состав нового, мелиховского врачебного участка вошел значительный район в составе 26 селений»1. Чехову при этом были обещаны в неограниченном количестве средства дезинфекции, медикаменты и другая помощь земства, на деле же все получилось по-другому. «У меня в участке, — писал Чехов 16 августа 1892 года, — 25 деревень, 4 фабрики и 1 монастырь. Утром приемка больных, а после утра разъезды. Езжу, читаю лекции печенегам, лечу, сержусь и, так как земство не дало мне на организацию пунктов ни копейки, клянчу у богатых людей то того, то другого. Оказался я превосходным нищим; благодаря моему нищенскому красноречию мой участок имеет теперь 2 превосходных барака со всею обстановкой и бараков пять не превосходных, а скверных. Я избавил земство даже от расходов по дезинфекции. Известь, купорос и всякую пахучую дрянь я выпросил у фабрикантов на все свои 25 деревень... От содержания я отказался, дабы сохранить себе хотя маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша» (XV, 418—419).
Вся эта напряженная деятельность была тем более трудна, что здоровье А.П. Чехова в те годы было весьма слабым. В письмах нет-нет, да и проскользнут строки, показывающие, какого напряжения физических и нравственных сил стоила ему эта работа. «По случаю холеры, — пишет он 13 июля 1892 года, — я теперь разъезжаю по деревням и фабрикам... Дороги скверные, а лошади у меня еще хуже. Что же касается моего здравия, то я уже к полудню начинаю чувствовать утомление и желание завалиться спать. Это без холеры, а что будет при холере, посмотрим» (XV, 407).
На своем личном опыте Чехов испытывал все тяготы тогдашней сельской врачебной деятельности. «Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры... — это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится» (XV, 418—419). Это строки из письма Чехова А.С. Суворину от 16 августа 1892 года, и они почти слово в слово будут потом повторены Астровым, когда тот станет рассказывать о трудной жизни земского врача («Дядя Ваня»).
Для понимания душевного состояния писателя важно, однако, иметь в виду, что подобное естественное сетование на то, как ему нелегко живется, было не характерно для Чехова. Несмотря на различные трудности, физическое недомогание, он испытывал глубокое нравственное удовлетворение от своей кипучей деятельности. Когда минула самая напряженная пора и была получена возможность оглянуться назад и подвести некоторые итоги, это стало Чехову особенно ясно. «Летом, — писал он, — трудненько жилось, но теперь мне кажется, что ни одно лето я не проводил так хорошо, как это. Несмотря на холерную сумятицу и безденежье, державшее меня в лапах до осени, мне нравилось и хотелось жить. Сколько я деревьев посадил! Благодаря нашему культуртрегерству Мелихово для нас стало неузнаваемо и кажется теперь необыкновенно уютным и красивым... Служил я в земстве, заседал в Санитарном совете, ездил по фабрикам — и это мне нравилось» (XV, 426—427).
Чехов не оставляет своей Общественной деятельности и позже. Продолжает лечить крестьян окрестных деревень, много занимается вопросами народного образования, строит на свои деньги школы.
Путешествие на Сахалин действительно способствовало пробуждению в Чехове глубокого интереса к общественной жизни. Вместе с тем сама эта поездка оказалась первым ярким проявлением проснувшейся в Чехове общественной активности. Эта чеховская активность была знаменательна. Начинались девяностые годы, и изменение тонуса общественной жизни в стране становилось все более ощутимым.
Общественное оживление являлось закономерным следствием эпохи «мысли и разума», когда огромная, но незаметная до времени работа по подведению «итогов прошлому» и поисков «новых систем и новых методов исследования» постепенно начала прорываться на поверхность, захватывая в этот процесс исканий все более широкие народные круги. Эпоха общественного затишья, даже видимого упадка, сменялась новым периодом «непосредственного политического творчества народных масс»2. Быстрый рост рабочего движения, широкое распространение марксизма были непосредственным выражением этого процесса. Однако сдвиги происходили и в тех сферах общественной жизни, которые были далеки от революционного центра. Нотки уныния и отчаяния начинали восприниматься как анахронизм, как пережиток «восьмидесятничества», в самых различных формах проявлялось стремление к открытой критической переоценке различных сторон общественной и политической жизни страны.
Хотя Чехов был далек от главных политических событий девяностых годов, вся его деятельность явилась живым отражением этих новых веяний. Постепенно уточняется его представление о справедливости, наполняясь живой плотью реальных социальных проблем. Меняется в связи с этим и понятие протеста, его содержания и смысла. Прямую связь новых настроений с общей обстановкой девяностых годов понимал и сам Чехов. В письме 27 марта 1894 года, рассказывая о своем душевном состоянии и своих взглядах, Чехов писал: «Лихорадящим больным есть не хочется, но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: «чего-нибудь кисленького». Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений» (XVI, 133).
Непосредственным итогом сахалинских впечатлений явился капитальный труд Чехова «Остров Сахалин. (Из путевых записок)». Писатель работал над этой книгой долго — с 1890 по 1894 год. «Остров Сахалин» впервые публиковался в «Русской мысли» в 1893—1894 годах. Отдельным изданием книга вышла в 1895 году.
Чехов с глубоким удовлетворением завершил работу над книгой. 2 января 1894 года он писал: «Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!» (XVI, 111—112).
Разностороннее исследование Чехова имело большой общественный резонанс и было высоко оценено специалистами.
Несмотря на крайнюю сдержанность и осторожность Чехова, хорошо понимавшего, как трудно будет провести эту работу в печать, в книге довольно отчетливо были высказаны некоторые идеи, характеризующие общее умонастроение писателя и его взгляды первой половины девяностых годов.
От начала до конца книга проникнута протестом против произвола и насилия над человеческой личностью, против колонизаторской политики царского правительства.
Чехов неоднократно обращается в своей работе к вопросу об истории освоения дальневосточного побережья и острова Сахалина. Эти экскурсы полны восторга перед величием и красотой природы края, глубокого уважения к русским людям, первооткрывателям этих суровых земель. В черновой рукописи «Острова Сахалина» были следующие слова, не вошедшие потом в печатный текст, несомненно, по цензурным соображениям: «Отброшенные от родины так далеко и навсегда, эти труженики обречены на пожизненную борьбу с норд-остами, туманами и опасностями, которыми им постоянно угрожают неприступные, плохо исследованные берега; труд, о котором мы, живя в Петербурге или Москве, не можем иметь даже представления. Но им можно позавидовать. Какой бы скромной и обыденной ни казалась их деятельность в настоящее время, они займут в истории Восточного побережья не последнее место. А эта история не совсем обыкновенная в своем роде; она замечательна тем, что делали ее люди маленькие, не полководцы и не знаменитые дипломаты, а мичманы и шкиперы дальнего плавания, работавшие не пушками и не ружьями, а компасом и лотом» (X, 436).
Однако история освоения края кажется Чехову не только эпопеей, но и великой драмой. В том же черновом варианте книги Чехов писал: «Татарский берег красив, смотрит ясно и торжественно, и у меня такое чувство, как будто я уже вышел из пределов земли, порвал навсегда с прошлым, что я плыву уже в каком-то ином и свободном мире.
Быть может, в будущем здесь, на этом берегу, будут жить люди и кто знает? — счастливее, чем мы, в самом деле, наслаждаться свободой и покоем. Но эти берега уже не безгрешны и не девственны. Мы уже осквернили эти берега насилием. Этим прекрасным берегом проводили арестантов, звенели кандалы, шел смрад от солонины из трюмов...» (X, 382).
Приветствуя цивилизацию девственного, дикого края, Чехов не забывает напомнить, какой страшной ценой было оплачено его освоение. Так, описывая Александровскую долину, в недавнем прошлом — одно из самых гиблых мест острова, Чехов пишет о том, «какая масса тяжкого, воистину каторжного труда уже потрачена на культуру этого места... Теперь же на месте тайги, трясин и рытвин стоит целый город, проложены дороги, зеленеют луга, ржаные поля и огороды, и слышатся уже жалобы на недостаток лесов. К этой массе труда и борьбы, когда в трясине работали по пояс в воде, прибавить морозы, холодные дожди, тоску по родине, обиды, розги и — в воображении встают страшные фигуры. И недаром один сахалинский чиновник, добряк, всякий раз, когда мы вдвоем ехали куда-нибудь, читал мне некрасовскую Железную дорогу» (X, 42).
Но каков результат этого каторжного труда, что получили в результате люди, что за жизнь сложилась в этих освоенных человеком местах?
Для местного коренного населения плодами цивилизации были ужасы колониального грабежа, насилия и произвола.
Официальной политикой царской администрации на Сахалине была политика обрусения местного населения. Рассказывая о беседе с генералом Кононовичем, делившимся своими планами обрусения сахалинских гиляков, Чехов в обычном своем невозмутимом тоне, полном внутреннего сарказма и негодования, замечал по этому поводу: «Не знаю, для чего это нужно. Впрочем, обрусение началось еще задолго до приезда генерала. Началось оно с того, что у некоторых чиновников, получающих даже очень маленькое жалованье, стали появляться дорогие лисьи и собольи шубы, а в гиляцких юртах появилась русская водочная посуда; затем гиляки были приглашены к участию в поимке беглых, причем за каждого убитого или пойманного беглого положено было денежное вознаграждение... Что близость к тюрьме не обрусит, а лишь вконец развратит гиляков, доказывать не нужно» (X, 143—144).
Ничего хорошего не было и в жизни русских поселенцев. И для них жизнь оказывалась сущим адом и совсем не походила на те идиллические картины, которые рисовала официальная пропаганда. «Некоторые авторы, — замечает по этому поводу Чехов, — видели в Рыковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни; я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет. Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места рыбных ловель, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и о том, кто они и где они» (X, 206—207).
Таковы условия существования гражданского населения острова, что же касается жизни заключенных, то она, как и следует ожидать, еще более ужасна.
Чехов мало внимания уделяет закоренелым преступникам вроде известнейшей авантюристки Соньки Золотой Ручки. Его интересуют главным образом такие заключенные, как Егор, скромный, работящий мужик, попавший на каторгу совершенно случайно, или бродяга Никита Трофимов, прозванный Красивым, вся вина которого состояла в том, что он не вынес тяжести тогдашней военной службы. Так рассказ о жизни каторжников оборачивается размышлением об участи простых русских людей, в силу трагического стечения обстоятельств оказавшихся на Сахалине.
Не злоупотребляет Чехов и описанием всевозможных зверств по отношению к заключенным, хотя и рассказывает о наиболее показательных в этом отношении эпизодах. Несравненно больше волнует его общая атмосфера, общая обстановка, в которой находятся заключенные и надзирающие за ними чиновники. «Служба по тюремному ведомству, — писал Чехов в черновом варианте, — всегда была тяжела и непривлекательна... На службу шли и служили только те, которые имели в виду нажиться на счет казны, или такие, которым было все равно, где бы ни служить, лишь бы есть, пить, спать да играть в карты; порядочные же люди — по нужде — и потом бросали службу при первой возможности, или же спивались, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, как спрут осьминог, и они тоже начинали красть, жестоко сечь» (X, 419).
Нужно ли удивляться, что в этих условиях жестокость, насилие, произвол оказывались повседневным, бытовым явлением. Уходили в прошлое времена, когда на каторге зверствовали темные, невежественные службисты. Теперь на Сахалине стало много молодых, образованных чиновников, однако нравы остались прежними. С плохо скрытой иронией Чехов писал по этому поводу: «Времена изменились; теперь для русской каторги молодой чиновник более типичен, чем старый, и если бы, положим, художник изобразил, как наказывают плетьми бродягу, то на его картине место прежнего капитана-пропойцы, старика с сине-багровым носом, занимал бы интеллигентный молодой человек в новеньком вицмундире» (X, 151).
В главе тринадцатой Чехов рассказывает об одном эпизоде в селении Галкино-Врасское. Здесь в надзирательской за сторожа, повара и лакея был каторжник, старик Савельев. «Как-то, прислуживая за обедом мне и одному чиновнику, — рассказывает Чехов, — он подал что-то не так, как нужно, и чиновник крикнул на него строго: «Дурак!» Я посмотрел тогда на этого безответного старика и, помнится, подумал, что русский интеллигент до сих пор только и сумел сделать из каторги, что самым пошлым образом свел ее к крепостному праву» (X, 174). Эти слова Чехова являются, пожалуй, главным итогом изучения жизни на каторжном острове.
Естественно, что в этих условиях нравственный уровень жителей сахалинских поселений был весьма невысок. Нищета, болезни, пьянство, разврат, проституция — все это Чехов видел воочию. И все же старания писателя были направлены на то, чтобы и в этой физически и нравственно истерзанной среде найти признаки человечности. Так, он обращает внимание на особую роль, которую играют на Сахалине дети. Рассказывая, что внешне родители относятся к ним неприветливо и грубо, Чехов тут же добавляет: «Но все-таки, что бы ни говорили и как бы ни причитывали, самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную сахалинскую семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости, радости. Несмотря на свою непорочность, они больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца, и если ссыльного, отвыкшего в тюрьме от ласки, трогает ласковость собаки, то какую цену должна для него иметь любовь ребенка! Я уже говорил, что присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку, теперь же еще прибавлю, что дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения» (X, 235).
Главным признаком, свидетельствующим, что в среде каторжников живы человеческие чувства и стремления, Чехов считает непрекращающиеся побеги с каторги. «Причиной, побуждающей преступника искать спасения в бегах, а не в труде и не в покаянии, — пишет Чехов, — служит главным образом незасыпающее в нем сознание жизни. Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен» (X, 307).
Страстная любовь к родине — первая причина, которая гонит ссыльного с каторжного острова. «Тоска по родине, — рассказывает Чехов, — выражается в форме постоянных воспоминаний, печальных и трогательных, сопровождаемых жалобами и горькими слезами, или в форме несбыточных надежд, поражающих часто своей нелепостью и похожих на сумасшествие, или же в форме ясно выраженного, несомненного умопомешательства» (X, 307—308).
«Гонит ссыльных из Сахалина также стремление к свободе, присущее человеку и составляющее, при нормальных условиях, одно из его благороднейших свойств. Пока ссыльный молод и крепок, то старается убежать возможно подальше, в Сибирь или Россию. Обыкновенно его ловят, судят, отправляют назад на каторгу, но это не так страшно; в медленном, пешеэтапном хождении по Сибири, в частой перемене тюрем, товарищей и конвойных и в дорожных приключениях есть своя особенная поэзия и все-таки больше похожего на свободу, чем в Воеводской тюрьме или на дорожных работах. Ослабевши с годами, потеряв веру в свои ноги, он бежит уже куда-нибудь поближе, на Амур или даже в тайгу, или на гору, только бы подальше от тюрьмы, чтобы не видеть постылых стен и людей, не слышать бряцанья оков и каторжных разговоров» (X, 308).
«Остров Сахалин» — это не только разностороннее добросовестное исследование, это гуманистическая книга, полная дум о человеке и русской жизни. Уже в своем письме, делясь дорожными впечатлениями, Чехов восклицает: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей» (XXV, 77).
Те же размышления звучат и в художественных произведениях Чехова, написанных после возвращения из путешествия. Некоторые из них непосредственно навеяны сахалинскими впечатлениями. Таковы прежде всего рассказы «Гусев» (1890), «Бабы» (1891), «Убийство» (1895). Другие, сюжетно не связанные с темой каторги, являются творческим воплощением тех или иных аспектов этой темы, свидетельствуют о стремлении Чехова философски осмыслить сахалинские наблюдения и впечатления как характерные явления социального бытия.
Рассказ «Гусев» написан по самым свежим впечатлениям — на обратном пути с острова Сахалина. Чехов стремился передать здесь самое общее впечатление от поездки — ощущение страшной жестокости и вопиющей бессмыслицы всего того, что составляет существо увиденного им на каторжном острове.
Гусев — простой русский мужик, пять лет прослуживший на острове рядовым, денщиком у некоего поручика. Теперь Гусев является бессрочно отпускным и возвращается на океанском пароходе домой, на родину. Человек он темный, сознание его заполнено наивными представлениями о ветрах, прикованных цепями где-то на краю света, о чудовищных рыбах, от столкновения с которыми может погибнуть даже их огромный корабль. Гусев ничего плохого не может сказать о своей службе. «Дело не трудное... — рассказывает он своему соседу Павлу Иванычу. — Встанешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего. Поручик целый день планты чертит, а ты хочешь — богу молись, хочешь — книжки читай, хочешь — на улицу ступай. Дай бог всякому такой жизни» (VII, 302—303). Однако, несмотря на это, вспоминается и видится Гусеву вовсе не его сахалинская жизнь, а родная, деревенская — зима, сани, большой пруд, деревня, завод напротив деревни, ребятишки Ванька и Акулька.
Сосед Гусева — Павел Иваныч — человек неопределенного звания, но, несомненно, интеллигентный, видимо занимавший какую-то небольшую должность в сахалинской администрации. Это странный человек, нарисованный Чеховым с несомненным сочувствием, но вместе с тем и с явной, несколько грустной иронией. Гусева он называет темным человеком, безответным скотом, парией, о себе же говорит как о борце-протестанте, борце неутомимом и непобедимом. «Я живу сознательно, — заявляет он, — я все вижу, как видит орел или ястреб, когда летит над землей, и все понимаю. Я воплощенный протест. Вижу произвол — протестую, вижу ханжу и лицемера — протестую, вижу торжествующую свинью — протестую. И я непобедим, никакая испанская инквизиция не может заставить меня замолчать. Да... Отрежь мне язык — буду протестовать мимикой, замуравь меня в погреб — буду кричать оттуда так, что за версту будет слышно, или уморю себя голодом, чтоб на их черной совести одним пудом было больше, убей меня — буду являться тенью» (VII, 306).
Однако, как ни последователен в своем бунтарстве Павел Иваныч, в целом он производит, как и чеховский Соломон («Степь»), весьма грустное впечатление. Этот человек, гордо заявляющий, что он, как орел, парящий над землей, все видит и понимает, тяжело болен, но вынужден по бедности довольствоваться третьим классом, где условия невыносимы и для здоровых людей. Он убеждает и себя и окружающих, что здоровье его не вызывает серьезных опасений и что этим он также резко отличен от своих соседей по госпиталю; между тем дни его уже сочтены.
Таков Павел Иваныч — своеобразный чеховский вариант щедринского Крамольникова — неуемный протестант, чудак и бедняга, которому уже не суждено, как и Гусеву, повидать родные места. Но этому чудаку принадлежат глубокие замечания, с которыми, несомненно, согласен и Чехов. Таковы его слова о трагической судьбе Гусева. «Боже мой! Боже мой! — говорит Павел Иваныч и печально покачивает головой. — Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку, и... и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики» (VII, 302). Выслушав же заверения Гусева, что жизнь его была хорошая — «дай бог всякому такой жизни», — Павел Иваныч говорит: «Да, очень хорошо! Поручик планты чертит, а ты весь день на кухне сидишь и по родине тоскуешь... Планты... Не в плантах дело, а в жизни человеческой! Жизнь не повторяется, щадить ее нужно» (VII, 303).
Да, жизнь нужно щадить, но никто не думает об этом. Зачем-то вогнали в чахотку простого, темного мужика, а потом, когда он заболел, обманули пароходную прислугу и сунули его среди здоровых на корабль, прекрасно понимая, что перенести это тяжелое путешествие он не сможет. И вот сперва сосед Гусева, солдат Степан, потом незадачливый Павел Иваныч, а за ними и сам Гусев погибают, и их тела становятся добычей прожорливых акул.
Самое страшное — нелепость и жестокость установившихся жизненных отношений. И даже море и корабль порой кажутся исполненными этой жестокой нелепости. «У моря, — пишет Чехов, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давила бы их, не разбирая тоже святых и грешных» (VII, 309—310).
Впрочем, было бы ошибочно думать, что эта параллель должна выразить мысль о всеобщей, «природной», космической неустроенности жизни. Нет, все это лишь мимолетное впечатление, навеянное мыслями о неустроенности человеческих отношений, которые единственно и волнуют Чехова. Что же касается природы, то она живет своей изменчивой, но всегда величавой и независимой от людских дел и страстей жизнью. Вот только что ленивая акула сожрала тело Гусева, а в это время наверху, «в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы... Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (VII, 312).
Рассказ «Бабы» написан в ином плане: здесь обыкновенная жизнь, казалось бы ничего общего не имеющая с каторжным Сахалином — и в то же самое время кровно связанная с ним, так как именно в своем будничном течении таит драмы, участники которых и пополняют ежечасно каторжные тюрьмы.
«Бабы» — рассказ-сценка, поражающий своей простотой и той особой, чеховской сдержанностью, которая так ярко и беспощадно подчеркивает неумолимую жестокость, полную нравственную одичалость изображаемой среды.
Случайный проезжий, мещанин Матвей Саввич, остановившийся на ночлег, рассказывает Дюде — хозяину постоялого двора — историю покойной матери своего воспитанника Кузьки, рассказывает, ханжески глумясь над несчастной женщиной, им же нравственно и физически истерзанной, доведенной до каторжной тюрьмы. Рассказ Матвея Саввича прерывается лишь скупыми репликами Дюди, вполне солидарного с рассказчиком. Молчаливыми слушателями его являются две невестки Дюди — Софья, некрасивая, болезненная баба, и Варвара, баба молодая, красивая, здоровая и щеголиха. Слушает рассказ проезжего и старуха Афанасьевна — жена Дюди.
Рассказ проезжего произвел на баб тяжелое впечатление, и, когда все уснули, Софья и Афанасьевна долго с грустью, жалостью и умилением рассматривали спящего Кузьку — маленького, худенького, свернувшегося в калачик. Ночью вернулась Варвара и призналась Софье, что гуляла с поповичем.
«— Грех! — шепнула Софья.
— А пускай... — ответила Варвара. — Чего жалеть? Грех так грех, а лучше пускай гром убьет, чем такая жизнь. Я молодая, здоровая, а муж у меня горбатый, постылый, крутой, хуже Дюди проклятого. В девках жила, куска не доедала, босая ходила и ушла от тех злыдней, польстилась на Алешкино богатство и попала в неволю, как рыба в вершу, и легче мне было бы с гадюкой спать, чем с этим Алешкой паршивым. А твоя жизнь? Не глядели б мои глаза. Твой Федор прогнал тебя с завода к отцу, а сам себе другую завел; мальчишку у тебя отняли и в неволю отдали. Работаешь ты словно лошадь и доброго слова не слышишь. Лучше... с поповичей полтинники брать, милостыню собирать, лучше в колодезь головой...» (VII, 322—323).
Рассказывает Варвара о своих похождениях, а издалека доносится песня, и от этой «печальной песни потянуло свободной жизнью, Софья стала смеяться, ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать, и завидовала она, и жалко ей было, что она сама не грешила, когда была молода и красива...» (VII, 323). Когда они, наговорившись, уже за полночь легли спать, Варвара подумала и сказала Софье:
«— Я бы своего Алешку извела и не пожалела.
— Болтаешь, бог с тобой.
Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо:
— Давай Дюдю и Алешку изведем.
Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо.
— Люди узнают, — сказала она.
— Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алешка, скажут, от пьянства издох.
— Страшно... Бог убьет.
— А пускай...
Обе не спали и молча думали.
— Холодно, — сказала Софья, начиная дрожать всем телом. — Должно, утро скоро... Ты спишь?
— Нет... Ты меня не слушай, голубка, — зашептала Варвара. — Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи...» (VII, 323—324).
Так борьба за простейшее человеческое счастье, за простую человеческую свободу оказывается осененной зловещей тенью каторги. Трагизм положения в том и состоит, что каторжные кандалы грозят именно незаурядным людям, которые не мирятся с ложью, грязью и неволей, стремятся к свободе и счастью.
Этот вывод, к которому Чехов пришел в результате сахалинского путешествия, имел весьма серьезное значение для всего его творчества девяностых годов. Прежде всего он помогал покончить с моралистическими утопиями конца восьмидесятых годов, означал возвращение писателя к проблеме реальных противоречий действительности. Однако это не было возвращение вспять. Сахалинское путешествие помогло Чехову сделать новый шаг вперед в художественном исследовании этих противоречий. Со всей очевидностью это подтверждает ряд других повестей, также написанных на основе сахалинских впечатлений. Эти повести вновь вводят нас в круг острых нравственных проблем.
Примечания
1. Н.И. Гитович. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. М., Гослитиздат, 1955, с. 321—322.
2. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |