Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

XVII. «Рассказ неизвестного человека»

«Рассказ неизвестного человека» имеет несколько необычную историю. Чехов начал работать над этой повестью в 1887 или 1888 году, но до конца работу не довел. Вновь обратился к ней в 1891 году и в августе 1891 года считал ее почти завершенной. Однако она вновь оказалась отложенной и была закончена лишь к осени 1892 года, то есть сразу вслед за «Палатой № 6». При подготовке к печати в феврале 1893 года вновь основательно редактировалась. Мы не располагаем материалами, которые показали бы, какие изменения за эти годы претерпел первоначальный замысел. Можно, однако, предполагать, что его сюжетная основа оставалась неизменной. Об этом свидетельствуют постоянные цензурные опасения автора. На всем протяжении работы над повестью Чехов боится, что цензура не пропустит ее.

Эти опасения понятны. В своем произведении Чехов затрагивал весьма острую политическую тему, сделав героем повести террориста-народовольца. Рассказ, писал Чехов в сентябре 1891 года, ведется «от лица бывшего социалиста, а фигурирует в нем в качестве героя № 1 сын товарища министра внутренних дел. Как социалист, так и сын товарища министра у меня парни тихие и политикой в рассказе не занимаются, но все-таки я боюсь, или по крайней мере считаю преждевременным, объявлять об этом рассказе публике» (XV, 245).

Неизвестный человек — дворянин, офицер русского флота в отставке, видимо активный деятель «Народной воли». О смелости, опытности Неизвестного человека и о его выдержке свидетельствует тот план, который привел его в дом Орлова. С фальшивым паспортом в руках он поступает лакеем к Орлову, отец которого является видным государственным деятелем, товарищем министра внутренних дел. «Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца» (VIII, 174). Впрочем, все это является лишь подступом к главной цели. Неизвестный человек — террорист, и его конечная задача — уничтожить отца Орлова, которого он считает «серьезным врагом своего дела». Это выясняется и в его рассказа о неожиданной встрече с сановником. «Стоило бы мне только употребить немножко физической силы, потом сорвать часы, чтобы замаскировать цели, и уйти черным ходом, и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи» (VIII, 217).

Однако эта встреча оказалась роковой. Тогда-то и выяснилось, что начавшийся давно процесс перемены мировоззрения завершился, и Неизвестный человек уже не тот, кем он недавно был. Поняв до конца, что он безвозвратно утратил веру в свое дело, Владимир Иванович покидает дом Орлова и уезжает за границу. Впрочем, ненадолго. Через два года, лаконично сообщает герой, «обстоятельства изменились, я опять поехал в Петербург и мог жить тут, уже не скрываясь» (VIII, 244).

Подыскивая подходящее заглавие для своей повести, среди других вариантов Чехов имел в виду и такое: «В восьмидесятые годы». Показательно, что если другие названия отвергались им чаще всего как неточные, то это было отведено лишь по соображениям скромности — показалось претенциозным. Но хотя заглавие «В восьмидесятые годы» и было отклонено, сама мысль о нем весьма знаменательна.

В повести Чехов нарисовал историю, в самом деле весьма характерную для восьмидесятых годов. Политическая реакция, крушение народнических иллюзий сопровождались широкой волной ренегатства. Иногда это был открытый переход в правительственный лагерь бывших революционеров. Подчас эти случаи становились достоянием широкой гласности. Так было, например, с Львом Тихомировым, историю которого, как мы видели, Чехов хорошо знал и считал типичной для общественно-политической обстановки восьмидесятых годов1.

Но рядом с такими шумными событиями куда больше было случаев отступничества не столь заметных, когда вчерашние революционеры переходили не на сторону правительства, а в либеральный лагерь или вовсе отказывались от политической деятельности. Такого рода отступничество и знаменовало перерождение революционного народничества в либеральное. Еще в восьмидесятые годы Чехов язвительно обозначил это явление формулой: «Социалисты поженились и критикуют земство». Об этом-то процессе и рассказывается в повести.

И еще одна важная ее особенность. Чехов рассматривает ренегатство не в политическом аспекте. Его герои действительно «парни тихие» и в повести политикой не занимаются. Что собой представляли политические убеждения Владимира Ивановича, почему он разочаровался в них — обо всем этом мы можем лишь догадываться. Однако этическая сущность эволюции, которую претерпевает Неизвестный человек, получает в произведении всестороннее освещение.

Сам Владимир Иванович расценивает происшедшую с ним перемену, также отвлекаясь от содержания своих прежних политических убеждений. Он оказался не в состоянии продолжать свою прошлую жизнь, так как ему захотелось жизни обыкновенной, какой живут все люди. Он не боится даже назвать эту жизнь обывательской, чтобы подчеркнуть ее обычность, отличие от прошлой, полной героического самоотречения. «Не знаю, под влиянием ли болезни, или начинавшейся перемены мировоззрения, которой я тогда не замечал, — рассказывает Владимир Иванович, — мною изо дня в день овладевала страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни» (VIII, 175). Это чувство, раз захватив героя, уже не покидает его. О нем он говорит и в час решающего объяснения с Зинаидой Федоровной. «Мне жить хочется! — проговорил я искренно. — Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни!» (VIII, 243). Не ослабевает эта его страсть и позже, когда он остается один. «Моя жажда обыкновенной, обывательской жизни, — говорит он уже в финале, — с течением времени становилась все сильнее и раздражительнее, но широкие мечты остановились около Сони, как будто нашли в ней, наконец, именно то, что мне нужно было» (VIII, 244).

На первый взгляд перемену, которая происходит с Владимиром Ивановичем, можно принять за подлинное воскрешение человека. Когда после встречи со стариком Орловым он пытается вспомнить о своей прошлой жизни, ему становится жутко, как будто он «нечаянно заглянул в темный, сырой угол» (VIII, 218). Кажется, что жажда жизни, охватившая его, пробудила в нем подлинное богатство человеческих чувств. «Я становился мечтателем, — рассказывает Владимир Иванович, — и, как мечтатель не знал, что, собственно, мне нужно. То мне хотелось уйти в монастырь, сидеть там по целым дням у окошка и смотреть на деревья и ноли; то я воображал, как я покупаю десятин пять земля и живу помещиком; то я давал себе слово, что займусь наукой и непременно сделаюсь профессором какого-нибудь провинциального университета. Я — отставной лейтенант нашего флота; мне грезилось море, наша эскадра и корвет, на котором я совершил кругосветное плавание. Мне хотелось еще раз испытать то невыразимое чувство, когда, гуляя в тропическом лесу или глядя на закат солнца в Бенгальском заливе, замираешь от восторга и в то же время грустишь по родине. Мне снились горы, женщины, музыка, и с любопытством, как мальчик, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И когда я стоял у двери и смотрел, как Орлов пьет кофе, я чувствовал себя не лакеем, а человеком, которому интересно все на свете, даже Орлов» (VIII, 75).

Заслуживает, казалось бы, сочувствия и горячая любовь Владимира Ивановича к Соне, потерявшей мать в день своего рождения, любовь, которая утолила наконец его жажду обыкновенной, человеческой жизни.

Но на поверку все оказывается не так. Владимир Иванович не обретает ни счастья, ни успокоения. И дело не только в том, что он сгорает от стыда, при одной мысли о встрече со своими прежними товарищами. С самого начала и до конца, как ни юлит и ни хитрит Владимир Иванович перед самим собой и перед Зинаидой Федоровной, он знает, что перемена убеждений, которую он пережил, означает не возрождение, а падение, банкротство. Убедившись, что ему немедленно нужно уходить от Орлова, собирая свой чемодан, он уверяет себя, что готов «обнять и вместить в свою короткую жизнь все доступное человеку». Ему «хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать». Его «тянуло и на Невский, и в поле, и в море — всюду». Но думая обо всем этом, он вовсе не радуется, а плачет, и позже признается, что ему «было нестерпимо грустно, но как хотелось жить!» (VIII, 218). Тоска, ощущение невозвратимой утраты становятся все более острыми, выражая его глубокую внутреннюю неудовлетворенность той самой обыкновенной жизнью, которая стала его страстной мечтой. Даже, казалось бы, в самые счастливые дни новой жизни, когда после болезни он бродит по Венеции и любуется ее красотами, его не оставляет мысль об утраченной вере. «Хорошо быть художником, — думает он, — поэтом, драматургом... но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм! Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры» (VIII, 234; курсив мой. — Г.Б.).

Рисуя переживания неизвестного человека, Чехов воспроизводил характернейшее явление русской общественной жизни восьмидесятых годов.

В конце 1888 года между гайдебуровской «Неделей» и публицистом «Русской мысли» Н.В. Шелгуновым завязалась полемика на тему о мрачных и светлых явлениях в русской жизни. Полемика оказалась длительной, прямо или косвенно в ней приняли участие многие не только столичные, но и провинциальные периодические издания.

На первый взгляд в этой полемике спор шел между оптимистами и пессимистами; во всяком случае, противники Шелгунова обвиняли его именно в пессимизме, в том, что он не желает видеть и признавать «светлых моментов» и «бодрящих впечатлений» в русской жизни, преувеличивает моменты «мрачные» и тем самым сеет настроения уныния, в то время как следует будить в людях оптимизм, бодрость и любовь к жизни. Шелгунов прежде всего и выступил против такого толкования полемики. Он напоминал, что во времена, когда готовилось освобождение крестьян, никто не решался назвать пессимистами тех, кто не видел «светлых явлений» в дореформенном быте. Впрочем, если бы это и случилось, писал Шелгунов, «то веселый человек и сам бы понял, на какое место ему следует встать и в какой газете работать»2. Такой же политический смысл Шелгунов усматривал и в современном споре.

Проповедь «бодрящих впечатлений», «оптимизма» представлялась Шелгунову проявлением приспособленчества к обстановке реакции. Он отказывался видеть принципиальную разницу между позицией князя Мещерского, который заявлял, что пора положить конец либеральным реформам, чтобы... дать отдохнуть от этих реформ обществу, и публициста Н.Я. Николадзе, который старательно расписывал в тифлисском «Новом обозрении» радующие его светлые моменты русской жизни. Зачем нужна эта проповедь «благодушества и самоудовлетворения», спрашивал Шелгунов, да и «чем же «точка» Н.Я. Николадзе отличается от «точки» князя Мещерского? Только тем, что князь Мещерский гикает и размахивает кнутом, а теория «цветущей Рионской долины» предлагается в бархатных перчатках, с мягкими манерами и вкрадчивой улыбкой. Конечно, и это прогресс», — иронически заключал Шелгунов3.

Рассматривая позицию пропагандистов оптимизма и жизнелюбия, открыто провозгласивших, что теперь не время великих задач, Шелгунов показывал, что подлинной сущностью их пропаганды является воинствующая безыдейность. Ссылаясь на ту же тифлисскую газету, Шелгунов пишет: «Мы хотим жить! — говорит «Новое обозрение» в одном из своих «Обзоров печати». — Боже мой, как хотим жить! И чего только не делаем, с чем ни миримся ради жизни, чего-чего только не переносим! Мы готовы жить без верований, без надежды, без любви... только бы жить. Готовы жить без рук, без ног, без глаз, без зубов... только бы жить. Мы готовы жить, пресмыкаясь, без собственных мнений, под ножом хирурга, но жить...» Да, именно хотим жить! Ради этой жажды жизни мы занимаемся столоверчением, гипнотизмом, отдаем все свое время и силы карточной игре, любительским спектаклям, занимаемся изучением балетных танцев, — одним словом, как угорелые, мечемся из стороны в сторону, не находя удовлетворения мысли, чувствам, стремлениям и желаниям»4.

Выступая против «публицистов-оптимистов», Н.В. Шелгунов указывал на растлевающее влияние их пропаганды, в результате которой люди могут лишь притерпеться и научиться быть равнодушными к добру и злу. Вместе с тем он доказывал, что безыдейность не может удовлетворить общество и что так тревожащая «оптимистов» «безнадежность» есть на самом деле выражение чувства неудовлетворенности. «Ни в чем ином, — писал Шелгунов, — наша «безнадежность» и не заключается, как только в неудовлетворении высших умственных потребностей и интересов. Кому эти интересы чужды, те спокойно меряют в лавках аршинами и отвешивают на весах товар и не знают никакой «безнадежности»5.

Как видим, умонастроение Неизвестного человека действительно весьма точно отражало одно из характерных явлений восьмидесятых годов. Развенчание этого исступленного обывательского жизнелюбия — еще одно свидетельство сближения Чехова с передовой демократической критикой своего времени.

Как это было уже в «Дуэли», Чехов вновь прибегает к старому, традиционному методу русской литературы. Опять перед нами русский человек на rendez-vous. В самом деле, как ни существенны самопризнания героя, его подлинная сущность, истинная цена его взглядов выясняются именно во взаимоотношениях с Зинаидой Федоровной.

Взаимоотношения Неизвестного человека и Зинаиды Федоровны складываются трагически. Ирония судьбы состоит в том, что Владимир Иванович встречает женщину мыслящую, готовую к самоотверженности и борьбе, но встречает тогда, когда сам меняет убеждения. Утратив веру, он вместе с тем теряет возможность сближения с Зинаидой Федоровной. Это и есть та цена, которой прежде всего приходится Владимиру Ивановичу оплачивать свое отступничество. Но как ни велика его вина перед самим собой, его вина перед Зинаидой Федоровной несравненно тяжелей. Тут-то и обнаруживается вся глубина его падения.

Зинаиду Федоровну отличает не только стремление к содержательной жизни, одухотворенной высокой идейностью, но и крайняя житейская неопытность, наивность и беззащитность — черта, свойственная многим чеховским персонажам, близким ему по духу. Только в силу своей наивности смогла она принять циничного скептика Орлова за идейного, мыслящего и страдающего человека. Но с Неизвестным человеком отношения Зинаиды Федоровны складываются по-другому. Тут уж она оказывается жертвой не столько своей наивности и доверчивости, сколько прямого обмана.

Рассказывая Зинаиде Федоровне о себе, о своих действительно «изумительных похождениях#, Владимир Иванович ни словом не обмолвился, что все это в прошлом, что взгляды его изменились, что он теперь уже другой человек. Между тем Зинаида Федоровна принимает все за чистую монету и, соглашаясь нелегально ехать с ним за границу, думает, что теперь для нее начнется на самом деле новая жизнь. «Вербуйте меня, — говорит она Владимиру Ивановичу. — Вы читали Бальзака? — спросила она вдруг, обернувшись. — Читали? Его роман «Père Goriot» кончается тем, что герой глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу: «Теперь мы разделаемся!» — и после этого начинает новую жизнь. Так и я, когда из вагона взгляну последний раз на Петербург, то скажу ему: «Теперь мы разделаемся!» (VIII, 232).

В первоначальном — журнальном — варианте поведение Неизвестного человека было еще более неприглядно. Разоблачив обман Орлова, рассказав затем о себе, он читает нотации Зинаиде Федоровне, говорит о непоследовательности и робости ее стремлений к новой жизни: «Вы были женой и, чтоб начать новую жизнь, сделались любовницей — только всего! Из спальни одного тунеядца и пошляка перешли в спальню другого такого же. Хорошо обновление!» Далее он со слезами в голосе умоляет Зинаиду Федоровну довериться ему, не возвращаться к этим людям, держаться от них подальше. «Оставьте, — восклицает он, — этих несчастных, чуждых вам людей, и пойдемте в иную среду. Там займете вы положение, достойное вас...» (VIII, 537, 538).

Так же ведет себя Неизвестный человек и за границей. Он рассказывает ей все новые эпизоды своей прошлой деятельности, и эти рассказы заставляют бедную женщину смотреть на него с восхищением. Мало этого — беседы Владимира Ивановича все серьезнее и глубже укрепляют ее в новой вере. Она совершенно искренне признается ему, что теперь уже совсем по-другому смотрит на свою прошлую жизнь, ненавидит и презирает ее, в том числе и Орлова и свою любовь к нему. «Теперь даже смешно все это, — говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал. — Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном — в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она — крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла» (VIII, 235—236).

Придя к убеждению, что смысл жизни состоит в борьбе со злом, Зинаида Федоровна создает зримый, хорошо понятный ей самой образ господствующего в действительности зла. Все зло мира символически воплощается в ее сознании в образе мачехи. «Грубая, наглая, бездушная, фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка, — рассказывает о ней Зинаида Федоровна. — Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из-за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот свою вторую жену, мою мачеху, любил страстно, без памяти... Натерпелась я! Ну, да что говорить! Так вот все, говорю я, сливается в один образ... И мне досадно: зачем мачеха умерла? Хотелось бы теперь встретиться с ней!..» (VIII, 236).

В окончательном варианта Зинаида Федоровна уклоняется от прямого ответа на вопрос — зачем она хотела бы встречи со своей мачехой. В журнальном же тексте она отвечала на него, и этот ответ еще раз убеждал, как глубоко она была захвачена революционными идеями, навеянными беседами с Неизвестным человеком. «Голову бы ей отрубила, — отвечала она со смехом. — Впрочем, я шучу, — продолжала она осипшим голосом, провожая меня до передней. — Это другие бы ей голову рубили, а я бы только гарцевала на белом коне перед толпой... со знаменем... И чтобы музыка гремела. Ну, там увидим, что будет, — говорила она живо, красиво встряхивая головой» (VIII, 539—540).

Нет спору, мысль о гильотине символе революции и романтическая картина, рисующаяся ее воображению толпа, белый конь, знамя, музыка — в достаточной степени наивны, как наивно и ее представление о господствующем зле, воплотившемся для нее в образе мачехи. Но как бы ни были наивны ее мечты и мысли о жизни, новая вера целиком овладела ее сознанием. Вот почему второе разочарование, на этот раз в Неизвестном человеке — ее вчерашнем наставнике и герое, по-настоящему сразило ее. Во время решительного их объяснения банкротство Владимира Ивановича выясняется с предельной наглядностью.

«Владимир Иваныч, — сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. — Владимир Иваныч, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем... зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды?.. почему вы не говорили мне правды, а молчали, или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне?» И он вынужден признаться не только в своем отступничестве, но и в жалком малодушии и трусости. «Трудно сознаваться в своем банкротстве... — мямлит он в ответ. — Да, я не верю, я утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай бог никому пережить то, что я пережил» (VIII, 240).

Однако и это постыдное объяснение не исчерпывает картину его падения. Как Катя в «Скучной истории» обращалась к Николаю Степановичу, так теперь Зинаида Федоровна обращается к нему — бывшему революционеру с тем же выстраданным вопросом. «Вы много пережили и испытали; знаете больше, чем я, — говорит Зинаида Федоровна, — подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти». Однако у героя не хватает и того мужества, что было у Николая Степановича, и вместо того, чтобы честно сказать — не знаю! — он начинает юлить, говорить общие слова и наконец лепечет о том, что его будто бы осенила новая вера, вера в самоотверженную любовь к ближнему. «Дальше я хотел говорить о милосердии, — признается он, — о всепрощении, но голос мой вдруг зазвучал неискренне, и я смутился» (VIII, 241, 243). И он получает по заслугам. «Все эти ваши прекрасные идеи, — вынуждена сказать ему Зинаида Федоровна, — я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека — значит не понимать идей» (VIII, 241). Однако и этой пощечины герою недостаточно. Именно тут считает он возможным пуститься в обличение Орлова. И тогда Зинаида Федоровна говорит ему всю правду. «Ну, да уж ладно! — восклицает она. — Он трус, лжец и обманул меня, а вы! Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...» (VIII, 242).

Да, никогда еще незадачливый герой русской литературы не выглядел так постыдно на традиционном rendezvous. Но и после всего этого Владимир Иванович буквально вопит о своем желании жить: «Жить, жить!

Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости» (VIII, 243). И все это говорится, глядя в глаза женщине, которую он только что подвел к последней черте, к неотвратимой мысли о самоубийстве. Не получив ни помощи, ни поддержки, потеряв способность жить, как она жила прежде, и не найдя дороги к иному жизненному поприщу, Зинаида Федоровна кончает самоубийством.

Так развенчивает Чехов обывательское жизнелюбие, вновь, с еще большей силой, чем в «Скучной истории», показывая, что безыдейное существование — «не жизнь, а тягота, ужас».

Борьба против безыдейности в повести не сводится к показу обывательского перерождения Неизвестного человека. Немалое значение в раскрытии этой темы имеет изображение Орлова и круга его друзей.

Тридцатипятилетний петербургский чиновник Георгий Иванович Орлов, казалось бы, ничего общего не имеет с Неизвестным человеком. Отличительной чертой Орлова, как и его друзей, была ирония, с которой они говорили обо всем: о боге, бессмертии, истинном благе, России, русском народе и русской интеллигенции, чистоте нравов и верности. Все эти ценности не существовали для них, и разговоры на эти темы они вели лишь в ироническом плане. «Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве: — «не обманешь — не продашь». И все в таком роде, и все смешно» (VIII, 184). Характерной особенностью Орлова является также глубокая убежденность в правильности избранного им образа жизни и мышления. С цинической откровенностью и настойчивостью он отстаивает свое право не быть героем, презирать романы Тургенева, сознательно предпочитать игру в карты всякой идейности, наконец — право быть самым обыкновенным щедринским чиновником. Все это действительно мало похоже на мятущегося, неудовлетворенного и до конца неприкаянного Неизвестного человека. И все же Владимир Иванович сразу признает свое духовное родство с Орловым. Поэтому он именно к нему обращается с письмом, когда убеждается в своем отступничестве.

Духовное родство Орлова и Неизвестного человека состоит прежде всего в том, что оба они отступники, хотя каждый из них пытается замаскировать свою духовную нищету. Именно в этом видит Владимир Иванович смысл иронии Орлова. «О, как хорошо я ее понимаю! — восклицает он в письме к Орлову. — Живая, свободная, бодрая мысль пытлива и властна; для ленивого, праздного ума она невыносима. Чтобы она не тревожила вашего покоя, вы, подобно тысячам ваших сверстников, поспешили смолоду поставить ее в рамки; вы вооружились ироническим отношением к жизни, или как хотите называйте, и сдержанная, припугнутая мысль не смеет прыгнуть через тот палисадник, который вы поставили ей, и когда вы глумитесь над идеями, которые якобы все вам известны, то вы похожи на дезертира, который позорно бежит с поля битвы, но, чтобы заглушить стыд, смеется над войной и над храбростью. Цинизм заглушает боль» (VIII, 224—225). И, как это ни странно, Орлов признает правоту своего обличителя, соглашается, что они оба принадлежат к числу ослабевших, опустившихся, павших, к поколению, которое сплошь состоит из неврастеников и нытиков, без конца вопящих об усталости и переутомлении. Но, признавая все это, Орлов остается верен себе. Волноваться и негодовать по этому поводу нечего, говорит он, так как в мире все целесообразно. Есть, видимо, смысл и польза будущим поколениям и в их существовании — существовании неврастеников, кисляев и отступников.

В облике Орлова, как его характеризует Владимир Иванович, нетрудно увидеть ряд хорошо известных нам черт. Ссылки на высшую целесообразность и роковую обусловленность, с тем чтобы оправдать свою неприглядную жизнь, объединяют Орлова и с Лаевским, и с Рагиным. Главное же, что роднит Орлова и Рагина, — ненавистная Чехову азиатчина. «Вы боитесь жизни, — пишет Владимир Иванович Орлову, — боитесь, как азиат, тот самый, который по целым дням сидит на перине и курит кальян. Да, вы много читаете и на вас ловко сидит европейский фрак, но все же с какою нежною, чисто азиатскою, ханскою заботливостью вы оберегаете себя от голода, холода, физического напряжения, — от боли и беспокойства, как рано ваша душа спряталась в халат, какого труса разыграли вы перед действительною жизнью и природой, с которою борется всякий здоровый и нормальный человек» (III, 224).

С еще большей настойчивостью та же мысль подчеркивалась в журнальном варианте повести. И орловская ирония, и халат, в который он упрятался, — все это расценивалось как проявление именно азиатчины, которую нельзя прикрыть никакими фраками, никаким внешним европейским лоском.

«Рассказ неизвестного человека» явился новым выступлением Чехова против его давнего врага. Однако это не было повторением старого. Понятие ненавистной Чехову азиатчины получило здесь свое дальнейшее уточнение. Теперь стало ясно, что азиатчина — это не только бегство от действительности, не только пассивное к ней отношение. Азиатчина — это и безыдейность, какими бы красивыми фразами или философскими изречениями она ни прикрывалась. В связи с этим азиатчина приобретает все более конкретные исторические очертания «восьмидесятничества», осмысляется как специфическое порождение и наследие идейного упадка восьмидесятых годов.

Борясь с пассивностью и приспособленчеством, выступая против всяческих попыток оправдать дряблость, безволие, безразличие и отступничество, Чехов все настойчивее и увереннее противопоставляет всему этому идею борьбы. «Рассказ неизвестного человека» и в этом смысле явился новым шагом вперед в творческом развитии писателя.

Что смысл жизни — в борьбе со злом, говорит не только Зинаида Федоровна. Об этом свидетельствует трагическая история Неизвестного человека, жизнь которого, как оказывается, имела смысл, содержание и ценность лишь до тех пор, пока он был борцом. Ведь и теперь, отойдя от революционного движения, Владимир Иванович не может не понимать, что только борьба делает человека человеком. Отсюда пафос его обличений Орлова, которому он напоминает, что борьба с жизнью и природой является первым достоянием нормального, здорового человека. Отсюда же горечь размышлений о своем падении. Поэтому мало утешают его и слова Орлова, стремящегося исторической необходимостью оправдать свою принадлежность к поколению кисляев и отступников. «Жизнь дается один раз, — восклицает Неизвестный человек, — и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того...» (VIII, 248). И даже детски беспомощный, бесхарактерный Грузин, высказывая Зинаиде Федоровне свои сокровенные мысли, тоже, в меру своего понимания, думает о борьбе. «Свободно следовать влечениям своего сердца, — говорит он, — это не всегда дает хорошим людям счастье. Чтобы чувствовать себя свободным и в то же время счастливым, мне кажется, надо не скрывать от себя, что жизнь жестока, груба и беспощадна в своем консерватизме, и надо отвечать ей тем, чего она стоит, то есть быть так же, как она, грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе. Я так думаю» (VIII, 221).

В этой атмосфере торжества новых мыслей, когда-то так пугавших Николая Степановича, и происходит окончательная дискредитация толстовской идеи всеобщей любви. Чехов достигает этого без всякой полемики. Когда Неизвестный человек после слов Зинаиды Федоровны: «смысл жизни только в одном — в борьбе» начинает бормотать о том, что «назначение человека или ни в чем, или только в одном — в самоотверженной любви к ближнему», с ним никто не спорит. Но ему самому становится стыдно не только отстаивать, но даже развивать эту мысль.

Отход Чехова от толстовского морализма имел чрезвычайное значение для его творчества.

В своих «Очерках русской жизни» Н. Шелгунов неоднократно возвращался к уже знакомой нам мысли о принципиальном различии между «моралистами» и «сторонниками теории среды». При этом под «моралистами» Шелгунов подразумевал прежде всего толстовцев, под «сторонниками теории среды» — писателей и публицистов, продолжавших просветительские традиции шестидесятых годов. «Моралист», по мнению Шелгунова, тем прежде всего отличается, что не желает признавать значение общественного прогресса в развитии нравственности.

Между тем, утверждает Шелгунов, никакие проповеди не могут сравниться по своим моральным результатам с общественными изменениями. И Шелгунов в виде примера рассказывает, какую роль сыграла отмена телесных наказаний в выработке чувства личного достоинства. «На телесное наказание, — пишет он, — народ стал смотреть как на действие позорящее и оскорбительное только с отменой розг. Но чтобы новые нравственные отношения установились, следует сначала уничтожить те преграды, которые именно и мешают установлению этих отношений»6. «Моралист, — пишет он в другом своем очерке, — требует совершенной личности, сторонник теории среды требует улучшенных условий для развития личности... Ко всему тому, что моралист в лучшем случае только извинит, человек «среды» отнесется как к явлению и постарается его понять и объяснить. От этого он всегда гуманен...»7 (курсив мой. — Г.Б.).

Отказ Чехова от толстовского морализма и означал переход его, а вернее — возвращение, на позиции «сторонника теории среды». Вот почему, сообщая о своем охлаждении к Толстому, писатель прежде всего говорит о расчетливости и справедливости, которые теперь убеждают его, что в электричестве и паре любви к человечеству больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса.

Внимание к среде, то есть к социальным проблемам, не снимало нравственных вопросов, но помогало иному, более глубокому и, как правильно говорил Шелгунов, более справедливому, подлинно гуманному их решению.

Уже «Рассказ неизвестного человека» свидетельствовал, какие новые возможности открывались теперь перед писателем. Глубже, исторически конкретнее, чем в «Иванове» и «Скучной истории», была рассмотрена давно волновавшая Чехова проблема идейного банкротства, драма безыдейного существования. По-новому раскрывалась и тема «Русский человек на rendez-vous». Теперь становится ясно, что трагическая участь женщины является прямым следствием господствующих нравов — пошлости, узости, безыдейности окружающих ее людей. Толстовским рассуждениям о роковой роли чувственной любви, об эмансипации женщины в спальне, толстовской проповеди аскетизма и любви во имя любви Чехов противопоставляет теперь мысль о зависимом общественном положении женщины. К этой мысли писатель будет неоднократно возвращаться и позже, начиная со следующего своего произведения — «Володя большей и Володя маленький» (1893), раскрывая все новые и новые аспекты этой социальной драмы.

«Рассказ неизвестного человека» отличался не только новым подходом к рассмотрению нравственных проблем, но и более острой их постановкой. Нагляднее всего об этом свидетельствует вопрос о праве человека на уничтожение себе подобного — вопрос, оказавшийся в центре драматической коллизии, решившей судьбу Неизвестного человека.

Проблема эта встает в повести весьма естественно, так как Неизвестный человек — террорист и конечная цель его последнего плана состояла в уничтожении отца Орлова. Однако долгожданная встреча с этим сановным стариком оказалась совсем не такой, какой представлял ее себе Владимир Иванович. Ожидал он встретить врага, увидел же слабого, больного старика с грустным, задумчивым лицом. «Я стоял позади, — рассказывает Владимир Иванович, — глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках» (VIII, 217). Казалось бы, это сцена спасения человека, которого судьба невзначай уберегла от тяжкого преступления. Однако это не так. Что касается самого Владимира Ивановича, то он сразу понимает, что это не спасение его, а гибель. И он всеми силами пытается воскресить в себе прежнего человека.

«Я, — рассказывает он, — торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хотя каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно... Но трудно зажечь спичку о рыхлый камень. Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти...» (VIII, 218; курсив мой. — Г.Б.).

В чем же дело? Беда и вина Владимира Ивановича состоит в том, что он во враге перестал видеть врага, и произошло это с ним потому, что он утратил свои убеждения. Не в том дело, что сиятельный чиновник, которого он считал врагом своего дела, оказался обычным человеком. Нет, оказался другим сам Владимир Иванович. Перестав во враге видеть врага, он и оказался перед проблемой совсем новой и неожиданной — перед проблемой убийства, убийства старого человека, дела и убеждения которого были теперь ему совершенно безразличны. Но совершить убийство он, конечно, не мог. Ведь в том-то и дело, что убийство так же мало похоже на уничтожение врага, как Поля, способная за деньги совершить любое преступление, мало похожа на Зинаиду Федоровну, мечтающую о гильотине для своей мачехи, ставшей для нее воплощением торжествующего в действительности зла.

Как видим, это был в самом деле новый взгляд на вещи. Отказ от толстовского морализма возвращал писателя к социальной действительности, к углубленному исследованию ее реальных противоречий. Это и открывало перед ним новые творческие горизонты.

Примечания

1. См. об этом в статье М.Л. Семановой: «Рассказ неизвестного человека» А.П. Чехова». — «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А.И. Герцена», т. 170, 1958.

2. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1889, № 4, с. 188.

3. Там же, с. 200.

4. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1889, № 4, с. 201.

5. Там же, с. 202.

6. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1888, № 3, с. 193.

7. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1888, № 5, с. 131.