Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

XVIII. Старые темы в новом освещении

Возвращение к социальной проблематике в девяностые годы приводило не только к повторному рассмотрению уже знакомых Чехову вопросов, новому пониманию их роли в жизни людей, но и к открытиям до того неведомых писателю проблем и тем. Существенно менялась и структура художественных произведений. Основное внимание все больше и больше переносилось на социальный быт человека, споры героев постепенно утрачивали обобщенно-философский характер, становились конкретней, чаще всего оказывались непосредственно связанными с теми или иными острыми социальными проблемами. Произведения, носившие характер философских раздумий, сменялись повестями и рассказами, в которых общие суждения являются выводом из кропотливого анализа различных сторон повседневной жизни человека в современном обществе.

Эти изменения накапливались в творчестве Чехова постепенно и ощутимо стали проявляться начиная примерно с 1894 года. Возможность этих сдвигов очевидна уже в таких произведениях начала девяностых годов, как «Дуэль» и «Жена».

В «Дуэли» есть один важный эпизод. Перед поединком дьякон Победов думает о причине ссоры Лаевского и фон Корена и вообще обо всем том, что тревожит и волнует окружающих его интеллигентов. Все здесь непонятно и странно дьякону. «За что он ненавидит Лаевского, а тот его? За что они будут драться на дуэли? Если бы они с детства знали такую нужду, как дьякон, если бы они воспитывались в среде невежественных, черствых сердцем, алчных до наживы, попрекающих куском хлеба, грубых и неотесанных в обращении, плюющих на пол и отрыгивающих за обедом и во время молитвы, если бы они с детства не были избалованы хорошей обстановкой жизни и избранным кругом людей, то как бы они ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них. Ведь даже внешне порядочных людей так мало на свете!.. Вместо того чтобы от скуки и по какому-то недоразумению искать друг в друге вырождения, вымирания, наследственности и прочего, что мало понятно, не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга...» (VII, 416).

Так выясняется, что не только события, но и люди лучше, глубже познаются в подобном сравнении. Истинная цена спорам, разделяющим героев произведения, да и самим героям, может быть определена лишь с учетом реальной жизни, которая их окружает. Но в том-то и дело, что эта возможность в «Дуэли» фактически не реализуется. В основе ее построения лежит иной принцип — диспута, логических доказательств и опровержений, принцип, которому подчиняется, как мы видели, даже логика развития человеческих характеров.

И дьякону и автору кажется в это время, что на фоне торжествующего в мире зла такие люди, как Лаевский, не только заслуживают снисхождения, но и вызывают симпатию. «Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный, — думает дьякон, — но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: «Лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной — неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно? К тому же ведь он первый страдает от своих недостатков, как больной от своих ран» (VII, 416). И по логике ведущегося в повести спора это правильно и справедливо. Но ведь это вовсе не так, если на самом деле взглянуть на Лаевского по-новому. Когда гнев и ненависть писателя действительно будут обращены туда — вниз, «где стоном гудят целые улицы», относительно хорошие качества Лаевского не смогут сами по себе обеспечить ему положительной оценки. Во всяком случае, уже в «Палате № 6» воспитанность, деликатность и интеллигентность доктора Рагина не спасут его от самого сурового осуждения.

Рассказ «Жена» (1892) является другим примером того, как в творчестве Чехова созревали, но до определенного времени оказывались нереализованными новые темы и новые творческие принципы.

Описываемые в рассказе события происходят в голодный год. Уже в самом начале произведения из анонимного письма, адресованного инженеру Асорину, мы, узнаем о страшных картинах голода, который свирепствует в окрестных деревнях. Инженер и его жена заняты проблемой помощи голодающим. В связи с этим высказываются весьма важные и трезвые мысли об отношении либеральных кругов к народу. «Пока наши отношения к народу, — заявляет земский врач Соболь, — будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя, и больше ничего... Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искрение бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!» (VIII, 48).

Особенность рассказа состоит, однако, в том, что обо всех этих вопросах в нем лишь упоминается. Оценка героев произведения — инженера Асорина, его жены, помещика Ивана Ивановича — идет совсем по другой линии. Инженер рисуется как человек исключительно тяжелого характера. Он не любит ни людей, ни жизни, отравил существование своей жене, ухитряется причинять зло всякому человеку, с которым ему доведется столкнуться. Все ненавидят и презирают его. «Вы прекрасно образованы и воспитаны, — говорит ему жена, — очень честны, справедливы, с правилами, но все это выходит у вас так, что куда бы вы ни вошли, вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное, унизительное... Вы всех ненавидите. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками и соседями» (VIII, 33—34). Примерно так же характеризует Асорина и Иван Иванович, старый, опустившийся, но сердечный и мягкий человек. «Невозможно вас уважать, голубчик, — говорит он в минуту откровенности инженеру. — С виду вы как будто и настоящий человек. Наружность у вас и осанка как у французского президента Карно... Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но голубчик, у вас душа не настоящая... силы в ней нет... Да» (VIII, 46).

Вот эти особенности характера инженера и находятся в центре рассказа. Инженер Асорин однажды, в порыве откровенности, сознается: «Я догадывался, что весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно» (VIII, 35). Да, он действительно «не такой человек, как нужно», в этом автор убеждает нас, однако в целом образ Асорина остается всего лишь какой-то странной аномалией.

Отмеченные особенности рассказа «Жена» типичны для большинства произведений Чехова второй половины восьмидесятых и начала девяностых годов. Нравственные проблемы, которые он ставит, человеческие характеры, которые он рисует, чаще всего прямо не связаны с изображаемой социальной средой и не объяснены ею, или же объяснены какими-то самыми общими причинами, вроде особенностей русской жизни, взятой в каких-то самых общих, и социально и политически не уточненных чертах.

В 1894—1895 годах общий характер произведений Чехова постепенно меняется. «Бабье царство», «Скрипка Ротшильда», «Учитель словесности», «В усадьбе», опубликованные в 1894 году, «Три года», «Супруга», «Анна на шее», «Убийство» (1895) свидетельствуют, что интерес Чехова заметно перемещается в сторону художественного исследования социальных основ человеческого бытия.

Первым в новой серии произведений является рассказ «Бабье царство», написанный в конце 1893 года. Этим произведением Чехов положил начало важной теме в русской литературе, которая станет потом одной из основных в творчестве М. Горького, — о простом человеке, попавшем «не на свою улицу».

Жизнь Анны Акимовны оказалась полна превратностей. Она выросла в семье простого рабочего, который был, однако, единственным наследником своего брата — Ивана Ивановича, выбившегося в крупные предприниматели. Иван Иванович считал брата Акима легкомысленным человеком, не любил его, держал в черном теле рабочим на заводе, на жалованье шестнадцать рублей в месяц. Но за три года до своей смерти приблизил к себе и проявил заботу о воспитании его дочери Анютки. Так Анюта оказалась на попечении учителей и гувернанток. Потом дядя умер, скончался и отец, и вот она владелица большого, миллионного дела, на котором занято до двух тысяч рабочих.

Став миллионершей, Анна Акимовна не зазналась и не стала стыдиться своей прошлой жизни. Напротив, она вспоминает о ней с большой теплотой и любовью. Частенько ей кажется даже, что прошлая жизнь была лучше и интересней, и ей хочется «стирать, гладить, бегать в лавку и кабак, как это она делала каждый день, когда жила с матерью. Ей бы рабочей быть, а не хозяйкой! Ее большой дом с люстрами и картинами, лакей Мишенька во фраке и с бархатными усиками, благолепная Варварушка и льстивая Агафьюшка, и эти молодые люди обоего пола, которые почти каждый день приходят к ней просить денег и перед которыми она почему-то всякий раз чувствует себя виноватой, и эти чиновники, доктора и дамы, льстящие ей и презирающие ее втайне за низкое происхождение, — как все это уже прискучило и чуждо ей» (VIII, 299).

Анна Акимовна сохранила доброту и отзывчивость. Она с болью в душе думает о тяжких условиях работы на заводе, о том, что в бараках, где живут рабочие, «сырость, клопы, разврат, безначалие». Она с тревогой размышляет о судьбе предприятия, понимая, что хозяйка она плохая, неопытная, что директор завода не только грубиян, деспот, но и вор. Острое ощущение ответственности за «дело», за судьбы рабочих с их семьями и мысли об одиночестве сливаются воедино, и тогда Анна Акимовна понимает, что самым правильным было бы выйти замуж за такого же рабочего, каким был ее отец. Когда она встречается с Пименовым, одним из мастеров на заводе, то решает, что вышла бы за него замуж с радостью.

На праздничном обеде, когда Анна Акимовна принимала действительного статского советника Крылина и известного адвоката Лысевича, зашел разговор о ее жизни. Лысевич — сытый, богатый и алчный человек, усвоивший своеобразную, не лишенную грубоватого изящества манеру разговоров с хозяйкой, — повел свои обычные нагловатые, циничные речи. По его мнению, женщина конца века, разумеется молодая и богатая, должна быть «независима, умна, изящна, интеллигентна, смела и немножко развратна. Развратна в меру, немножко, потому что... сытость есть уже утомление... Заройтесь в цветы с одуряющим ароматом, задыхайтесь в мускусе, ешьте гашиш, а главное, любите, любите и любите...» (VIII, 319). Не смущают его и возражения Анны Акимовны, которая заявляет, что все это ей чуждо, что она ищет обыкновенной любви, хочет, чтобы у нее был муж, дети и что выйдет она непременно за простого человека. «И это недурно, — отвечает Лысевич. — Герцогиня Джосиана полюбила Гуинплена, и это ей позволяется, потому что она герцогиня; вам тоже все позволяется, потому что вы необыкновенная. Если, милая, захотите любить негра или арапа, то не стесняйтесь, выписывайте себе негра. Ни в чем себе не отказывайте. Вы должны быть так же смелы, как ваши желания. Не отставайте от них».

Эти речи раздражают его собеседницу. «Неужели меня так трудно понять? — спросила Анна Акимовна с изумлением, и глаза ее заблестели от слез. — Поймите же, у меня на руках громадное дело, две тысячи рабочих, за которых я должна ответить перед богом. Люди, которые работают на меня, слепнут и глохнут. Мне страшно жить, страшно! Я страдаю, а вы имеете жестокость говорить мне о каких-то неграх и... и улыбаетесь! — Анна Акимовна ударила кулаком по столу. — Продолжать жизнь, какую я теперь веду, или выйти за такого же праздного, неумелого человека, как я, было бы просто преступлением. Я не могу больше так жить, — сказала она горячо, — не могу!» (VIII, 320).

Отповедь, которую Анна Акимовна дала Лысевичу, умилила ее. Ей было приятно думать, что она честно и красиво мыслит, так хорошо и убежденно говорит. И когда позже, под влиянием артистически пересказанного Лысевичем романа Мопассана, она вновь взвешивала свою жизнь, то приходила окончательно к убеждению, «что так жить нельзя, что нет надобности жить дурно, если можно жить прекрасно; она вспоминала свои слова и мысли за обедом и гордилась ими, и когда в воображении вдруг вырастал Пименов, то ей было весело и хотелось, чтобы он полюбил ее» (VIII, 323).

Так на страницах рассказа возникает образ милой, отзывчивой, искренней в своем стремлении к добру и правде женщины — характер как будто вовсе не типичный для миллионерши и «эксплуататорши», как зовут, несмотря ни на что, Анну Акимовну в поселке. Но в том-то и дело, что все эти замечательные черты героини не имеют, как выясняется, никакого практического значения. С предельной убедительностью Чехов показывает, что Анна Акимовна по сути дела вовсе не хозяйка, а настоящая раба своего дела и что самые благие ее пожелания остаются всего лишь пожеланиями, живет же она и поступает в соответствии с той необходимостью, которая властно диктуется делом, ее положением владелицы миллионного состояния.

Столь же бесславно кончаются и личные планы Анны Акимовны. Вечером праздничного дня внизу, на «бабьей половине» дома, она полушутя-полусерьезно сказала своим домашним, что готова выйти замуж за Пименова. Эта новость вызвала в доме горячие обсуждения, а через некоторое время своими впечатлениями по этому поводу с ней делился лакей Мишенька. «Я внизу был и слышал, как вы шутили насчет Пименова... — сказал он и прикрыл рукой смеющийся рот. — Посадить бы его давеча обедать с Виктором Николаевичем и с генералом, так он помер бы со страху. — У Мишеньки задрожали плечи от смеха. — Он и вилки, небось, держать не умеет» (VIII, 332). Лакейский смех, сам Мишенька, глупый, надутый, ничтожный малый, вызвали у Анны Акимовны неприятное чувство физической брезгливости, однако невольно она сама попробовала представить себе Пименова за столом с адвокатом и Крылиным. Получалась неутешительная и неприятная картина, и Анна Акимовна впервые ясно поняла, что все ее разговоры о браке с простым человеком — вздор, глупость и самодурство.

Ложась в постель, Анна Акимовна подвела неутешительный итог своим стремлениям и мечтам. При этом «досаднее и глупее всего казалось ей то, что сегодняшние мечты насчет Пименова были честны, возвышенны, благородны, но в то же время она чувствовала, что Лысевич и даже Крылин для нее были ближе, чем Пименов и все рабочие, взятые вместе. Она думала теперь, что если бы можно было только что прожитый длинный день изобразить на картине, то все дурное и пошлое, как, например, обед, слова адвоката, игра в короли, было бы правдой, мечты же и разговоры о Пименове выделялись бы из целого как фальшивое место, как натяжка. И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что все уже для нее погибло, и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно» (VIII, 333—334).

Так воскресала давняя тема творчества Чехова. Только теперь мысль о противоестественности господствующих отношений между людьми подкреплялась глубоким анализом причин, порождающих эти ненормальные отношения. В повести «Степь» Чехов впервые коснулся проблемы власти капитала, обезличивающей человека. Теперь тема подавляющего, уродующего влияния собственнических отношений и порожденного ими социального неравенства становится основной в творчестве Чехова. Беспримерная комедия нравов, запечатленная Антошей Чехонте, оборачивалась трагедией социального бытия. Перечисленные выше произведения 1894—1895 годов были первыми обращениями к этой драме.

Помещик Рашевич из рассказа «В усадьбе» (1894) в разговоре с судебным следователем Мейером излагает свои сословные убеждения. Называя себя «неисправимым дарвинистом», он отстаивает благость социального неравенства. «Тем, что у человечества есть хорошего, мы обязаны именно природе, — уверяет он, — правильному естественно-историческому, целесообразному ходу вещей, старательно, в продолжение веков обособлявшему белую кость от черной. Да, батенька мой! Не чумазый же, не кухаркин сын дал нам литературу, науку, искусства, право, понятия о чести, долге...» (VIII, 375). Рашевич все больше и больше увлекается, и только тогда, когда он уже призывает всякому чумазому бросать «прямо в харю слова пренебрежения», выясняет, что его собеседник — мещанин, сын рабочего. Глубоко оскорбленный, Мейер уходит; между тем у Рашевича две дочери, и он был убежден, что следователь мог бы быть хорошим женихом для старшей из них.

Эта трагикомедия сменяется в рассказе «Супруга» (1895) драмой врача Николая Евграфовича, сына деревенского попа, бурсака по воспитанию, попавшего в семью заправских хищников. На семейной фотографии запечатлены все они: «Тесть, бритый, пухлый, водяночный тайный советник, хитрый и жадный до денег, теща — полная дама с мелкими и хищными чертами, как у хорька, безумно любящая свою дочь и во всем помогающая ей; если бы дочь душила человека, то мать не сказала бы ей ни слова, и только заслонила бы ее своим подолом. У Ольги Дмитриевны тоже мелкие и хищные черты лица, но более выразительные и смелые, чем у матери; это уж не хорек, а зверь покрупнее! А сам Николай Евграфыч глядит на этой фотографии таким простаком, добрым малым, человеком-рубахой; добродушная семинарская улыбка расплылась по его лицу, и он наивно верит, что эта компания хищников, в которую случайно втолкнула его судьба, даст ему и поэзию, и счастье, и все то, о чем он мечтал...» (IX, 12—13). Фотография была сделана семь лет назад, сейчас же Николай Евграфович видит, что лучшие годы его жизни протекли как в аду, его хорошего заработка никогда не хватает, дома пошлая, кокоточная обстановка и уже нет здоровья. Товарищи врачи сказали, что начинается чахотка.

Иной вариант той же драмы — в рассказе «Анна на шее» (1895). Девушка из обедневшей учительской семьи, запуганная и робкая, попадает примерно в такие же условия, как и Николай Евграфович, и тоже гибнет, но по-другому — сама становится хищницей и безраздельно сливается с этим столь чуждым и страшным ей поначалу миром. «Она уже поняла, — пишет Чехов, — что она создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с музыкой, танцами, поклонниками, и давнишний страх ее перед силой, которая надвигается и грозит задавить, казался ей смешным» (IX, 30).

В повести «Три года» (1895) — новая драма. Это история неудавшейся любви, которая в то же время есть и история неудавшейся, искалеченной жизни.

Алексей Федорович Лаптев, богатый наследник крупной торговой фирмы, влюбился и сделал предложение, но получил отказ, который не оставлял сомнения, что об ответном чувстве не может быть и речи. Но Юлия Сергеевна, отказав Лаптеву, не уверена, что поступила правильно. В конце концов ей уже кажется, что ее отказ — «это безумие, это каприз и прихоть, и за это может даже наказать бог» (VIII, 407). Она исправляет свою, как ей кажется, ошибку и принимает предложение Лаптева.

Неожиданное согласие Юлии Сергеевны произвело на Лаптева тяжелое впечатление. Ему казалось, что решающую роль в этом сыграли меркантильные соображения, «и ему было обидно, что на его великолепное, чистое, широкое чувство ответили так мелко; его не любили, но предложение его приняли, вероятно, только потому, что он богат, то есть предпочли в нем то, что сам он ценил в себе меньше всего» (VIII, 407).

Прошло полгода, но отношения не изменились. Страдала Юлия Сергеевна, страдал Лаптев, не видя ни любви, ни надежды.

«— Какой демон толкал тебя в мои объятия? — спрашивал Лаптев. — На что ты надеялась? Чего ты хотела?

А она смотрела на него с ужасом, точно боясь, что он убьет ее.

— Я тебе нравился? Ты любила меня? — продолжал он, задыхаясь. — Нет! Так что же? Что? Говори: что? — крикнул он. — О, проклятые деньги! Проклятые деньги!» (VIII, 441).

Юлия Сергеевна клялась, что он неправ, что она не хотела ничего дурного, что она сама тяжко расплачивается за свою ошибку. Лаптев же молил ее о любви и просил хотя бы солгать ему. Но он видел, что его ласки она переносит как тяжкую повинность. Когда он поцеловал ей ногу, она поджала ее под себя, как птица. «Утром оба чувствовали смущение и не знали, о чем говорить, и ему даже казалось, что она нетвердо ступает на ту ногу, которую он поцеловал» (VIII, 441).

Постепенно острота отношений сглаживалась, но счастье так и не пришло. Лаптев заметно охладевал к жене, избегал оставаться дома, она же, напротив, начинала все больше и больше тянуться к нему, так что через три года они в какой-то мере меняются ролями. Теперь Юлия объясняется ему в любви, но Лаптев остается равнодушен к ее словам и ласкам и с тоской думает, что впереди еще много лет жизни.

В записной книжке Чехова, среди других набросков к повести, есть и замечание о любви: «Любовь есть благо. Недаром в самом деле во все времена почти у всех культурных народов любовь в широком смысле и любовь мужа к жене называются одинаково любовью. Если любовь часто бывает жесткой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей.

Когда одни сыты, умны и добры, а другие голодны, глупы и злы, то всякое благо ведет только к раздору, увеличивая неравенство людей» (XII, 217).

В журнальном тексте повести эти мысли о любви и о трагических последствиях неравенства высказывал Ярцев в беседе с Юлией Сергеевной. Но в этом разговоре они звучали не очень кстати, выглядели несколько претенциозно. Да и сама формулировка мысли о трагических последствиях социального неравенства, когда на одном полюсе оказывалась не только сытость, но и доброта, а на другом не только голод, но и глупость, и злость, совсем не вязалась с чеховскими взглядами. В подобных случаях у Чехова обычно разгорались дискуссии. Но тут — в том эпизоде, где высказывалась эта мысль, спорить было некому. Видимо, поэтому позже, подготавливая повесть для собрания сочинений, Чехов снял эти слова. Но и без них социальные причины семейной драмы Лаптевых были показаны в произведении с исчерпывающей ясностью.

Однако Чехов явно отказывается от традиционного раскрытия темы неравенства людей. И Юлия Сергеевна и Алексей Федорович — по-своему хорошие люди. Ведь она действительно высоко порядочный человек и на самом деле никогда не прельщалась лаптевскими капиталами. Не проснулась у нее алчность и позже, когда она стала женой Лаптева. Трудно и Лаптева упрекнуть в грубости, непорядочности. Меньше всего он хотел прельстить Юлию Сергеевну своим богатством. Напротив, он искал только настоящей любви и мучился при одной мысли, что его жена могла пойти за него из-за денег. Да, они были неплохими людьми и руководствовались в своих поступках, казалось бы, благородными пожеланиями. И если благие намерения не уберегли их от несчастной жизни, то это произошло потому, что решающим оказалось все же их социальное неравенство. В свою очередь, источником этого неравенства явились лаптевские миллионы. Их жертвой и стали Лаптевы. Их драма — лишь новый вариант той, с которой мы познакомились в «Бабьем царстве».

Чехов показывает самые различные проявления мертвящей власти «дела». Лаптев — интеллигентный человек, с университетским образованием, хорошо говорящий по-французски. Мало этого — он умный человек, с высокими духовными запросами. И вот, несмотря на все это, сам он постоянно ловит себя на том, что говорит и поступает совершенно по-купечески. «Если бы вы согласились быть моей женой, — восклицает он в сцене своего объяснения с Юлией Сергеевной, — я бы все отдал. Я бы все отдал... Нет цены, нет жертвы, на которую я бы ни пошел». И, едва успев проговорить это, уходя от Юлии, он уже думает об этом объяснении с глубоким отвращением. «Отдал бы все, — передразнил он себя... — Отдал бы все — совсем по-купечески. Очень кому нужно это твое все!» Да и другие разговоры, которые он только что вел, кажутся ему теперь ужасными. «Зачем он солгал, что он вырос в среде, где трудятся все без исключения? Зачем он говорил назидательным тоном о чистой, радостной жизни? Это не умно, не интересно, фальшиво, — фальшиво по-московски» (VIII, 400).

Лаптев увлекался живописью. Рисовал сам, знал по фамилиям всех известных художников и не пропускал ни одной выставки. И все же его отношение к искусству было отношением не интеллигентного человека, а купца-самодура. «И замечательно, что робкий в собраниях, в театре, у себя в амбаре, — пишет Чехов, — он был смел и самоуверен на картинных выставках. Сознание, что он может купить все эти картины, придавало ему уверенность, и он всякий раз ловил себя на этом, и ему становилось неловко. А когда он, стоя перед какой-нибудь картиной, высказывал громко свое суждение, то что-то на самой глубине души, должно быть, совесть, шептало ему, что в нем это бурлит кровь купца-самодура и что он, так смело критикующий художника, мало отличается от брата своего Федора, когда тот отчитывает провинившегося приказчика или учителя» (VIII, 572).

Влияние миллионов сказывается и более существенно. Лаптев убежден, что его робость, бесхарактерность, физическая немощь — все это прямое следствие «амбарной» жизни. Он рассказывает Юлии Сергеевне, что отец его женился в сорок пять лет на семнадцатилетней и что он и его брат Федор родились, когда их мать уже была физически истощена постоянным страхом. Его самого начали бить с пяти лет — секли розгами, драли за уши, били по голове. С восьми лет его взяли в амбар, где он работал, как и другие мальчики, и это было нездорово, так как его тут били каждый день. Потом, когда его отдали в гимназию, он должен был до обеда учиться, а от обеда до вечера быть в амбаре. И так было до двадцати двух лет, пока его, уже в университете, не надоумили уйти из отцовского дома.

Когда однажды Федор Федорович упомянул в разговоре с братом об их принадлежности к именитому купеческому роду, Алексей высказал наконец все, что накипело у него на душе. «Какой там именитый род? — проговорил Лаптев, сдерживая раздражение. — Именитый род! Деда нашего помещики драли и каждый последний чиновничишка бил его в морду. Отца драл дед, меня и тебя драл отец. Что нам с тобой дал этот твой именитый род? Какие нервы и какую кровь мы получили в наследство? Ты вот уже почти три года рассуждаешь, как дьячок, говоришь всякий вздор и вот написал, — ведь это холопский бред! А я, а я? Посмотри на меня... Ни гибкости, ни смелости, ни сильной воли; я боюсь за каждый свой шаг, точно меня выпорют, я робею перед ничтожествами, идиотами, скотами, стоящими неизмеримо ниже меня умственно и нравственно; я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь, потому что я родился от затравленной матери, с детства я забит и запуган!.. Мы с тобой хорошо сделаем, если не будем иметь детей. Нами должен кончиться этот род, иначе — и я в этом глубоко убежден, — в следующих поколениях мы дадим только трусов, преступников и сумасшедших!» (VIII, 462, 573).

Болезнь отца, а потом Федора, внезапно сошедшего с ума, кладет конец хотя бы относительной свободе Алексея Лаптева. Надо было переезжать на Пятницкую, где жил отец, и браться за ведение дел. Принимая это решение, Лаптев понимал, что миллионы и дело, которое он не любил, окончательно испортят ему жизнь. Что же мешает ему бросить миллионы и уйти от всего того, что с детства было ему так ненавистно? И Лаптев приходит к заключению, что мешает ему «привычка к неволе, к рабскому состоянию...» (VIII, 472), мешает то, что он с детства обезличен этой «амбарной жизнью».

В повести «Три года», как и в рассказе «Бабье царство», мысль о тюремном строе жизни, с такой силой высказанная Чеховым в «Палате № 6», получает, как видим, свое дальнейшее развитие. Представление о силе, угнетающей и порабощающей человека, уточняется. Тюремный строй ассоциируется с «амбарной жизнью», тюрьма — с амбаром, цитаделью лаптевского миллионного дела, который сам Лаптев называет застенком и где даже окна с железными решетками кажутся тюремными.

Уточнение социальной сущности тюремной жизни неизбежно влекло за собой необходимость уточнить и другую основную идею Чехова — идею протеста и борьбы.

В повести «Три года» вопрос этот поставлен, как то и следовало ожидать, уже весьма конкретно. Лаптев, Костя Кочевой и Ярцев прямо спорят на тему о борьбе с капитализмом. При этом Ярцев пытается доказать, что громадные успехи культуры постепенно сделают неравенство людей безвредным, и нынешнее положение фабричных рабочих станет таким же абсурдом, каким стали теперь зверства времен крепостного права. «Воспитание, — говорит он, — мало-помалу сделает капитализм смешным, и он потеряет всякое значение» (VIII, 592). И Ярцев ссылается на некоего ученого, который достиг того, что кошка, мышь, кобчик и воробей ели у него из одной тарелки.

Ярцеву возражает Костя Кочевой. Надежды Ярцева представляются Косте наивными. Он говорят, что разве через пять тысяч лет Ротшильду покажутся смешными его подвалы с золотом, а до этого, значит, рабочий должен гнуть спину и пухнуть с голоду. «Ну, нет-с, дядя, довольно, — заявляет Костя. — Не ждать нужно, а бороться» (VIII, 592). Если кошка ест с мышью из одной тарелки, добавляет он, то совсем не потому, что она прониклась сознанием, а потому, что ее заставили силой.

Иную точку зрения высказывает Лаптев. По его мнению, капиталисты давно уже поняли, что деньги не приносят счастья. «Но для того, чтобы начать иную жизнь, у них не хватает уверенности. Ни один из них не уверен окончательно, что бросить деньги, это — хорошо. А у меня лично, — говорит Лаптев, — не только нет этой уверенности, но даже иногда кажется, что если бы отец дал мне сразу миллион, то я сделал бы много хорошего» (VIII, 592). Эти слова Лаптева вызывают ироническую реплику Кости, но Лаптев вновь продолжает свою мысль, доказывая, что он, обладающий миллионами, ничем не счастливее Ярцева и Кости.

Позже, готовя собрание сочинений, Чехов значительно сократил всю эту полемику, и тогда основное возражение Лаптева прозвучало так: «Я и Федор богаты, наш отец капиталист, миллионер, с нами нужно бороться! — проговорил Лаптев и потер ладонью лоб. — Бороться со мной — как это не укладывается в моем сознании! Я богат, но что мне дали до сих пор деньги, что дала мне эта сила? Чем я счастливее вас? Детство было у меня каторжное, и деньги не спасали меня от розог. Когда Нина болела и умирала, ей не помогли мои деньги. Когда меня не любят, то я не могу заставить полюбить себя, хотя бы потратил сто миллионов» (VIII, 438).

Можно высказывать различные предположения об отношении Чехова к мнению каждого из участников спора. Во всяком случае, он явно не разделяет убеждения Лаптева, что всех капиталистов, как самого Лаптева, разочаровали их миллионы. Нельзя предположить также, что Чехов верит в возможность перевоспитать Ротшильдов. Вместе с тем легко заметить, что идея борьбы оказывается весьма осложненной исходной постановкой вопроса. В самом деле, как бороться с безликой силой миллионов, с их властью над людьми? И какой смысл в борьбе с Лаптевым, который сам является жертвой этих миллионов? Правда, Чехов показывает, что, несмотря на свои благие порывы, Лаптев, как и Анна Акимовна, верно служит своему делу. В этом ведь и состоит их рабство. Это было глубоким проникновением в сущность социального бытия, чрезвычайно важным художественным открытием, капитальным вкладом Чехова в разработку русской литературой этой глобальной проблемы. Такая позиция открывала путь к глубокому обоснованию не только необходимости, но и неизбежности классовой борьбы. Однако Чехов не мог воспользоваться этой возможностью. Это сделает Горький. И все же идея борьбы, идея противостояния человека господствующему социальному строю не была оставлена Чеховым. Напротив, хотя и в своеобразной форме, она занимает все более важное место в его творчестве. И это так же вело Чехова к художественным открытиям, творческому развитию важнейших тем русской демократической литературы.

Н.В. Шелгунов, говоря о «моралистах» и «сторонниках теории среды», отмечал, что как те, так и другие проделали с шестидесятых годов заметную эволюцию. По его мнению, моралисты деградировали за эти годы, создав в конечном итоге теорию «душеспасительного жития на необитаемом острове». Сторонники же «теории среды» значительно упрочили свою позицию. «Сначала, — пишет Шелгунов, — они ставили человека в исключительную зависимость от «среды», то есть от общественных условий, и всю ответственность возлагали только на эти условия. Теперь они делают для человека обязательным общественное сознание и общественные чувства и только меркой этого сознания и оценивают людей. Это уже большой шаг вперед в направлении общественной зрелости»1.

Сказанное Шелгуновым вполне можно отнести к Чехову. К середине девяностых годов идея борьбы оборачивается в его творчестве требованием активного противостояния «среде». Первоначальной формой такого противостояния является пробуждение в человеке самосознания.

Так воскресает еще одна важная тема раннего творчества писателя. Однако и она возрождается на новом уровне, обогащенная его творческими достижениями истекших лет. Это легко увидеть, если сравнить рассказы «Горе» (1885) и «Скрипка Ротшильда» (1894).

В этих произведениях много общего. И там, и тут речь идет о русском мастеровом человеке, на которого внезапно обрушилось горе. Каждый из них неожиданно теряет жену, а вслед за тем вынужден подводить итог своей жизни. И этот итог у обоих оказывается одинаково неутешительным. Жизнь прошла не так, как следовало бы, глупо и бестолково. К этой мысли приходят и токарь Григорий Петров и гробовщик Яков Иванов, прозванный Бронзой. Кое в чем Бронза почти буквально повторяет своего предшественника. Как и Григорий Петров, он вспоминает, что «за всю свою жизнь... ни разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два года, пока они жили в одной избе, тянулись долго-долго, но как-то так вышло, что за все это время он ни разу не подумал о ней, не обратил внимания, как будто она была кошка или собака» (VIII, 340). Вместе с тем размышления Якова о прожитой жизни значительно глубже. Мысли, которые донимали и токаря — о скоротечности жизни, непоправимости навалившегося несчастья, — для Бронзы лишь составная часть раздумий о несовершенстве и неразумности не только прожитой им жизни, но и жизни людей вообще.

Интересно художественное построение этой центральной части рассказа. Бронза — человек темный, всецело находящийся под влиянием мещанского, собственнического представления о смысле, цели и содержании жизни. Поэтому больше всего его волнуют меркантильные соображения. «Яков, — пишет о нем Чехов, — никогда не бывал в хорошем расположении духа, так как ему постоянно приходилось терпеть страшные убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно было работать, понедельник — тяжелый день, и таким образом в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток!» (VIII, 336). Без конца вынужден был Бронза терпеть и другие убытки. Вот и Марфу он всегда бранил именно за убытки и даже запретил ей пить чай ввиду больших расходов, так что она пила только горячую воду.

Не может Яков отделаться от мыслей об убытках и теперь, когда он подводит итоги всей своей жизни. Припомнил он, что когда-то, пятьдесят лет тому назад, они с Марфой сидели частенько у реки под вербой, пели песни, и был у них белокурый младенчик. Но и вспомнив все это, Яков сейчас же начинает думать об убытках. Ему кажется странным, что за пятьдесят лет он ни одного раза не был на реке, а если и был, то никогда не обращал на нее никакого внимания. Между тем на реке можно было бы и рыбу ловить, и гонять барки, и разводить гусей. И все это он прозевал, так что позади остались одни потери.

И все же мещанин Бронза — человек, причем, как и его предшественники из рассказов Чехова восьмидесятых годов, — незаурядный человек. Об этом свидетельствует его музыкальный талант. Свое горе, свою неудовлетворенность жизнью Яков высказывал не только в жалобах на убытки, но и играя на скрипке.

А скрипка пела именно о неудавшейся жизни, о тоске по жизни настоящей, содержательной, человеческой, очищая думы Якова от их мещанской шелухи.

Этот глубокий человеческий смысл жалоб Якова и стремится передать в рассказе Чехов. С этой целью он вновь использует тот художественный прием, который положил в свое время в основу рассказа «Счастье». Вновь перед нами два плана. На поверхности — мещанские жалобы на убытки, в подтексте человеческая скорбь по поводу не только бессмысленно прожитой жизни, по и ее странного, противоестественного устройства. «И почему, — думает Яков, — человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену и, спрашивается, для какой надобности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу» (VIII, 342). Так слово убытки приобретает иной смысл. Поначалу это жалобы на утраченные рубли и копейки, жалобы, переданные Чеховым с добродушной, мягкой иронией, но постепенно ирония исчезает, и мы незаметно для себя начинаем думать о совсем других убытках, о тех потерях, о тех несчастьях, которые приносит человеку строй господствующих отношений. Так поступает Чехов и дальше, передавая мысли Бронзы. «Идя... домой, — рассказывает Чехов, — он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку — убыток, а от смерти — польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?» (VIII, 343).

Эту большую человеческую тоску и выразил Бронза в своей предсмертной импровизации. Когда после смерти Якова его мелодию стал играть Ротшильд, то люди, слушая ее, всегда плакали. «И эта новая песня, — говорит Чехов, — так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз» (VIII, 34).

В «Скрипке Ротшильда» Чехов ставил перед собой очень сложную задачу. Художественная правда требовала, чтобы писатель постоянно оставался в рамках внутренних возможностей своего героя, говорил и думал в его духе. Отсюда наивный тон, примитивная форма мышления, лишь слегка оттеняемая мягкой иронией автора. Тончайшие переходы от обывательского взгляда на жизнь мещанина Бронзы к авторским размышлениям о ее несовершенстве были сделаны с величайшим искусством. Однако мысли автора при этом не могли быть выражены с необходимой полнотой. Такие возможности открывались в другом произведении — рассказе «Учитель словесности» (1894).

Первая часть этого рассказа была опубликована еще в 1889 году. Тогда лишь одно заглавие произведения — «Обыватели» — настораживало и могло дать основание чуткому читателю усомниться в истинности обретенного героем счастья. Но сам герой — учитель Никитин — был полон радостного ощущения безмятежного счастья. Прекрасной казалась ему его невеста, редким, необычным представлялся ее дом. «Ну, дом! — думал Никитин... — Дом, в котором стонут одни только египетские голуби, да и те потому, что иначе не умеют выражать своей радости!» (VIII, 357).

Рассказ этот, его название и содержание превосходно отражают те противоречивые чувства и убеждения писателя в конце восьмидесятых годов, о которых выше шла речь. Эту противоречивость видел и сам Чехов. 1 ноября 1889 года он писал А.С. Суворину: «Посылаю рассказ для фельетона. Несерьезный пустячок из жизни провинциальных морских свинок. Простите мне баловство... Между прочим, сей рассказ имеет свою смешную историю. Я имел в виду кончить его так, чтобы от моих героев мокрого места не осталось, но нелегкая дернула меня прочесть вслух нашим, все взмолились: пощади! Пощади! Я пощадил своих героев, и потому рассказ вышел так кисел» (XIV, 435). История в самом деле забавная и... поучительная. Так или иначе, но тогда — до поездки на Сахалин — Чехов мог пощадить своих «провинциальных морских свинок», теперь это стало невозможно.

В 1894 году вторая глава начиналась рассказом о тех же радостных чувствах героя. «Я думал: как расцвела, как поэтически красиво сложилась в последнее время моя жизнь! Два года назад я был еще студентом, жил в дешевых номерах на Неглинной, без денег, без родных и, как казалось мне тогда, без будущего. Теперь же я — учитель гимназии в одном из лучших губернских городов, обеспечен, любим, избалован» (VIII, 363).

Свой собственный двухэтажный дом, полученный в приданое, двадцать тысяч денег, также принесенных счастливым браком, домовитая, разумная жена, которая хлопотливо вьет гнездо, — все наполняет Никитина ощущением счастья. Он не устает радоваться, глядя на свою жену. «То, что в ее словах было справедливо, казалось ему необыкновенным, изумительным; то же, что расходилось с его убеждениями, было, по его мнению, наивно и умилительно» (VIII, 366).

Чехов не скупится на краски, чтобы нарисовать истинно пасторальную идиллию, однако это нужно ему теперь лишь для того, чтобы ярче показать прозрение героя, когда он приходит к пониманию истинной цены мещанского счастья.

Таяли иллюзии. Никитин начинает понимать, что жена, которая так умиляла его своей домовитостью, на самом деле тупая, ограниченная мещанка, что сам он вовсе не педагог, а безликий чиновник, что идиллическая жизнь в двухэтажном доме в действительности невозможна, невыносима и оскорбительна для человека. Мало того — ему теперь кажется, что и его товарищи втайне недовольны и собой и своей жизнью и лишь тщательно скрывают это недовольство. В заключение Никитин записывает в своем дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (VIII, 372).

Таким образом, к середине девяностых годов Чехов вновь возвращается к анализу и оценке жизненного строя, властно определяющего общественные нравы. Мысль о ненормальности, неразумности общественных отношений уточняется. Источником нравственного уродства является собственническое начало буржуазного строя жизни. При этом оказывается, что и миллионное дело Анны Акимовны или Лаптевых, и двухэтажный нештукатуренный дом Никитина, и горшочки со сметаной его супруги одинаково страшны для человека, равно обезличивают и порабощают его. Пробуждающийся и гаснущий в душе Лаптева протест, горькое недоумение Бронзы — почему жизнь несет человеку одни лишь убытки, страстный бунт Никитина против мещанства и неразлучной с ним пошлости — все это было различным проявлением конфликта человека со строем господствующих отношений, оттеняло и подчеркивало его враждебность человеку. Однако при этом речь шла лишь об одной стороне проблемы. Как ни трагична судьба перечисленных героев, она не может идти ни в какое сравнение с участью рабочих Анны Акимовны, которые живут хуже арестантов, или приказчиков Лаптева, для которых амбар был действительно настоящим застенком. Как и в восьмидесятые годы, вновь за драмой одних вырисовывалась драма многих, и вновь в конечном счете приходил Чехов к главному — драме народной жизни.

Чеховский учитель словесности глубоко разочаровывается в том, что принято называть личным счастьем. Он мечтает о забвении самого себя, стремится к иной жизни, которая «не в ладу с покоем и личным счастьем» (VIII, 371). Эта другая жизнь не очень ясна Никитину, однако само отречение от личного счастья было весьма знаменательно и означало неизбежное выдвижение на первый план общественных проблем. В этом свете по-иному приходилось ставить и решать вопросы личной морали. Нравственный долг по отношению к закабаленному народу и неизбежно встающие в связи с этим давние вопросы — что делать, как практически осуществлять этот великий долг, — оказывались главными и основными для Чехова. И тут писатель выходил на магистральный путь развития демократической русской литературы, чтобы и на этот раз сказать новое слово, продолжив дело своих великих предшественников.

И вновь писатель занялся анализом и оценкой идейных позиций своих современников, однако на этот раз с точки зрения насущных социальных вопросов русской жизни.

Примечания

1. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1888, № 5, с. 128.