Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

XIX. Размышления о маленькой пользе

В 1896 году вышли в свет два произведения Чехова — «Дом с мезонином» и «Моя жизнь». Они тесно связаны друг с другом, и если иметь в виду те важные вопросы, которые поднял писатель в рассказе «Дом с мезонином», то «Мою жизнь» можно считать его непосредственным продолжением.

«Дом с мезонином» — один из самых трогательных, проникновенных лирических рассказов Чехова. Чудесный пейзаж, «милый, наивный старый дом» — дом с мезонином, внезапно возникшие перед художником, нежданная встреча с симпатичными людьми, наконец неожиданная любовь — робкая, трепетная, которой так и не суждено было окрепнуть и восторжествовать, — все это определяет неповторимую поэтическую прелесть рассказа. Но вместе с тем этот лирический рассказ говорит и о человеческой черствости, узости, которые и стали на пути влюбленных непреодолимой преградой.

Лирические герои «Дома с мезонином» — художник и Женя — производят на первый взгляд впечатление людей беззаботных и беспечных. Но это обманчивое впечатление.

Раздумья о жизни, которая протекает быстро и неинтересно, глубокая неудовлетворенность собой роднят художника с такими его предшественниками, как учитель словесности Никитин. Но многое и отличает его от Никитина. Недовольство художника неотделимо у него от тяжких дум о жизни народа. Он убежден, что основное зло жизни — в невыносимых условиях бытия большинства людей, изнемогающих от непосильного труда. Он верит, что если бы люди были избавлены от него, то все остальное быстро было бы решено общими усилиями. Ему рисуется картина, когда все люди работают лишь три часа в день, а остальное время отдают наукам и искусствам. «Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни и — я уверен в этом, — правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти и даже от самой смерти» (IX, 98).

Измученный картинами нищеты и подавленности людей, поглощенный мечтой о свободных людях будущего, он смотрит с умилением на красивую, здоровую молодежь в усадьбе Волчаниновых. «Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандров, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду... и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою» (IX, 91).

Художник не только мечтает о жизни, когда люди будут свободны от тяжкого, изнуряющего труда, он убежден, что в настоящих условиях и его работа — работа художника, не имеет смысла, более того — даже вредна, так как «чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок». Вот под влиянием этих мыслей художник и кричит в пылу спора: «И я не хочу работать и не буду...» (IX, 99).

Постепенно меняется и первое представление о Лиде. Лида отличается броской красотой. Являясь крупной помещицей, она работает учительницей, получает двадцать пять рублей жалованья и уверяет себя и окружающих, что живет на эти деньги. Кроме того, она принимает живое участие в земской и всякого рода благотворительной деятельности и даже лечит окрестных крестьян. С увлечением Лида говорит только о земстве, говорит всегда серьезно. Так же серьезно она журит Белокурова, что тот не принимает участия в работе земского собрания.

После первого знакомства художник уверяет Белокурова, что Лида — чудная девушка и что во имя ее любви можно износить железные башмаки. Однако вскоре у него начинает расти по отношению к ней, чувство все большей неприязни. Поначалу он подмечает в Лиде лишь ту особенность, что она слишком много и громко говорит, что в доме ее побаиваются, никогда ей не перечат и всегда поддакивают. Но постепенно выясняются и более глубокие причины их расхождения. Бурная деятельность Лиды, которой она так гордится, вызывает все большее раздражение художника, и он прямо начинает ей говорить, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что легко заниматься благотворительной деятельностью, когда имеешь две тысячи десятин земли. Однажды этот спор принял особенно острый характер, и тогда-то и прояснились до конца их расхождения.

Художника раздражает не только то, что Лида, владелица двух тысяч десятин, рядится сельской учительницей, живущей на двадцать пять рублей, и позволяет себе лечить, не имея медицинских знаний. Больше всего его возмущает, что все они — Лида и ее окружение — воображают, что действительно серьезно помогают народу. «По-моему, медицинские пункты, — говорит он, — школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья...» Потом художник продолжает свою мысль: «Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада... Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду» (IX, 96, 97). И далее художник высказывает свои заветные соображения о роковой роли тяжкого физического труда в жизни народа.

Обличительные тирады художника не производят серьезного впечатления на Лиду. Она заявляет, что уже неоднократно слышала это и не собирается спорить с ним. «Скажу вам только одно — нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы — правы. Самая высокая и святая задача культурного человека — это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь» (IX, 96—97). Как будто в ее позиции есть своя правда. В самом деле, если верно, что деятельность Лиды и ее друзей не может ничего изменить в жизни народа, то правда и то, что быть безучастным к людям, умирающим от голода и болезней, когда можешь им хоть как-то помочь, нельзя. Это станет еще более ясно, если вспомнить, что и сам Чехов делал все возможное, чтобы хоть чем-то помочь мужикам.

Так в рассказе сталкиваются две правды: одна — жестокая правда коренной неустроенности жизни народа, другая — правда посильного служения народу, правда маленькой пользы. Как же решается этот спор в рассказе? На чьей стороне Чехов?

Казалось бы, трудно в данном споре склониться на одну какую-нибудь сторону, и естественно было бы ожидать, что Чехов и не примкнет ни к кому из спорящих, оставив за каждым из них его правду. Однако общественно-политическая позиция, которую занимал Чехов во время написания рассказа, тем и отличалась, что он не мирился с полуправдой, считал своим долгом разрушать иллюзии и утверждать в сознании своих современников подлинную правду, какой бы ни была она горькой.

Как это было и раньше, в произведениях начала девяностых годов, Чехов не дает прямого ответа на вопросы, являющиеся предметом спора. Он подводит своего читателя к истине не как экономист и социолог, а как Художник. Кто прав, на чьей стороне автор, мы узнаем не из авторских отступлений и даже не в результате сравнения аргументов спорящих сторон. Решающим оказывается нечто совсем другое, на первый взгляд совершенно нейтральное и не имеющее к предмету спора прямого отношения.

Когда художник подмечает привычку Лиды говорить много и громко, мы можем лишь догадываться, что это свидетельство ее крайней самоуверенности. Однако постепенно эта догадка сменяется твердым убеждением. К концу рассказа мы уже не сомневаемся, что Лида — человек самоуверенный и деспотичный, избалованный поклонением и послушанием своих близких. Узнаем мы и о другой черте ее характера. В отличие от художника и прелестной, трогательной Мисюсь, Лида всегда серьезна, совсем не ощущает и не понимает красоты природы и презирает пейзажи, которые пишет художник.

Как мы помним, в рассказе «Весной» Чехов упомянул о молодой земской фельдшерице, которая искренне удивлялась, как могут платить деньги «за такую чепуху», как рассказ Тургенева «Певцы». Эта же девица, как был убежден Чехов, пошла бы за своим знакомым писателем хоть на край света, если бы он написал роман, где герой спасает падшую женщину, отдает ей свое состояние, сам питается милостыней, а в заключение идет в добровольцы, пошла бы даже в том случае, если бы роман этот был написан не пером, а оглоблей. Лида, которая может полюбить лишь земца и совсем лишена поэтического чутья, и является разновидностью этого типа, зарисованного на сей раз серьезно, без карикатурных преувеличений.

Узость, самоуверенность и ограниченность Лиды оказываются решающими и в ее споре с художником. Не в том ее ошибка, что она помогает мужикам, а в том, что она не может и не хочет понять истинное положение народа, презрительно отбрасывает все, даже самое неопровержимое, из того, что говорит художник. Она не только не знает правды и не хочет ее знать — она боится ее. Художник рассказывает, как Лида отнеслась к его словам о трагическом положении народа: «Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! — сказала Лида с досадой, и по ее топу было заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их» (IX, 97). Она презирает и считает ничтожными слова художника об истинном положении народа потому, что ее интересует не народ, а лишь собственная деятельность, в которой она находит удовлетворение. Неудивительно поэтому, что художник, которого искренне и глубоко волнуют страдания народа, является для нее чуждым, неприятным человеком, а вот некий князь, собирающийся ехать в Виши поправлять свое здоровье и обещающий выступить в земском собрании в поддержку Лиды, впрочем без всякой, по его мнению, надежды на успех, — этот князь является для Лиды своим, близким человеком.

Как видно, Чехов выступал не против посильной помощи народу, а против либеральной благотворительности, против модной в то время теории «малых дел», сторонники которой сознательно закрывали глаза на истинное положение вещей, сея вредные иллюзии, будто этими «малыми делами» можно действительно что-то изменить в жизни народа, так сказать, спять проблему его страданий. Вот эти-то иллюзии и стремился рассеять Чехов.

Однако, развенчивая Лиду, Чехов вовсе не идеализирует художника. Чехову близко его стремление глядеть бесстрашно правде в глаза, широта его натуры, его поэтичность и человечность. Понятен ему и протест героя, заявляющего, что он не хочет поддерживать существующий порядок. Но этим и ограничивается его близость Чехову.

Споря с Лидой, художник говорил не только о том, как живет народ, но и о том, как можно было бы изменить существующее положение. По его мнению, можно лишь одним путем облегчить положение народа, избавить его от непосильного труда, — разделить это бремя между всеми поровну. «Если бы все мы, — уверяет художник, — городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день» (IX, 97).

Этот рецепт не был личным изобретением художника. В конце восьмидесятых и начале девяностых годов пропаганда занятий физическим, и прежде всего сельскохозяйственным трудом приобрела чрезвычайно широкий размах. В народнических кругах исходили из убеждения, что физический земледельческий труд якобы способствует гармоническому развитию человека. Эта идея лежала в основе «теории прогресса» Н.К. Михайловского, а также теории «власти земли» Глеба Успенского.

В призывах к земледельческому труду проявились и другие иллюзии. Создатели земледельческих интеллигентских колоний предполагали, что таким путем они обретут вожделенную самостоятельность и независимость от ненавистных им условий социального бытия, избавятся от необходимости служить, а следовательно, и прислуживаться, приспособляться к существующим порядкам. Одновременно проповедь жизни «трудами рук своих» была призвана успокоить совесть народолюбивой интеллигенции. Предполагалось, что, подобно блудному сыну вернувшись в родное лоно, интеллигенция тем самым отдаст свой долг народу. В унисон с этим хором голосов либерально-народнического лагеря, звавшего к опрощению, звучал и толстовский призыв к «хлебному труду», к жизни по божьей правде, к отказу от привилегированного положения в обществе.

Со своих откровенно мещанских позиций звал интеллигентов в деревню и орган правого крыла либеральных народников — «Неделя». Публицисты «Недели» сулили своим читателям — будущим деревенским жителям — не только душевное спокойствие, но и чисто материальные выгоды, старательно доказывая, насколько жизнь в деревне дешевле и здоровее.

Из воспоминаний М. Горького мы знаем, что в конце восьмидесятых годов это поветрие захватило и его, и он отправился в дальнее путешествие, чтобы добиться осуществления выношенного им вместе с товарищами плана осесть на землю». «Более тысячи верст, — рассказывает он, — нес я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений. Я уже был пресыщен ими»1.

С этими планами в 1889 году юноша Пешков пришел в Нижний Новгород к писателю С. Каронину (Н.Е. Петропавловскому), пришел, чтобы навсегда расстаться с ними. С. Каронин сумел убедительно доказать несбыточность и легковесность этих мечтаний. Он сделал это с тем большей легкостью, что как раз в это время работал над повестью «Борская колония», в которой подвергал резкой критике пропаганду опрощения и затей с земледельческими колониями.

«Разумеется, очень хорошо жить трудами рук своих, — размышляет герой «Борской колонии», — благородно добывать хлеб прямо из земли. Притом это очень здорово и не лишено поэзии. Только на первых порах немного скучно. Отчего бы это?» И постепенно он приходит к выводу, что опрощенчество лишено настоящей, большой идеи. «Что может быть идеального в том, что человек вместо Сапогов наденет коты, вместо городской квартиры будет жить в избе и вместо добывания хлеба косвенным путем прямо будет царапать его из земли? Что идеального в том, что человек головою своею будет подпирать воз с соломой, а душу свою закопает в землю, окружив себя миллионами пустяков? И что идеального будет в жизни человека, который забудет других и займется только своим совершенством?.. Увлечь человека можно всем, даже безумною мечтой, лишь бы в ней заключались величие, самопожертвование, новизна, подвиг ради людей, но увлечь его обыденным сором — никогда!»2

За год до того, как Петропавловский начал работать над «Борской колонией», в «Русской мысли» на ту же тему выступил Н.В. Шелгунов. В очередной статье из «Очерков русской жизни» он проследил историю возникновения идеи опрощения и постарался показать полную несостоятельность призывов к интеллигенции идти в деревню и слиться с народом. Предположим, говорил Н.В. Шелгунов, что наконец «слияние» совершается и нравственный долг отдан: стомиллионная деревня поглотила целиком десятимиллионный город. А что же дальше? Дальше то, что вновь воскресшая домостроевская Россия снова станет ждать своего Петра Великого и снова примется строить Петербург, Москву, Киев, Одессу, а потребуются новые 200—300 лет, чтобы вернуться к цивилизации, от которой мы убежали»3.

Как видим, план, который в пылу горячего спора высказал Лиде художник, отражал идеи, широко распространенные в те годы среди демократических кругов русской интеллигенции, далекой от революционного подполья. Были, конечно, среди этих людей и такие, которые хватались за опрощение, отдавая дань моде или в поисках еще не изведанных развлечений. Однако чаще всего это были люди неудовлетворенные, ищущие, увлеченные теми идеями, которые провозглашали проповедники жизни «трудами рук своих». Однако жизнь быстро разрушала иллюзии, и тогда наступало горькое отрезвление — понимание своего бессилия перед лицом неподатливой действительности. Нечто похожее происходит и с героем Чехова. Прошло немного времени с тех пор, как он делился с Женей своими мыслями о путях к народному счастью, и вот ему уже и скучно, и стыдно своих недавних горячих речей.

Как ни важна тема опрощенчества, в повести «Дом с мезонином» она проходит еще малозаметно, теряясь среди других, достаточно хаотичных мыслей художника. Иное дело повесть «Моя жизнь». На этот раз опрощенчество оказалось главной, основной проблемой, рассматриваемой в произведении.

Рассказ ведется от лица главного героя повести Мисаила Полознева.

Мисаил Полознев — сын городского архитектора, человека состоятельного и уважаемого. Архитектор гордится общественным положением, считает себя потомственным интеллигентом, так как, по его мнению, не только он, но и его предки, среди которых он называет генерала, поэта, оратора, педагога, неусыпно хранили «святой огонь». Но Мисаил оказывается плохим продолжателем этих традиций. Из гимназии его вынуждены были забрать, так как он не смог осилить греческий язык. Безуспешны и все попытки отца пристроить его куда-нибудь на «приличное место». Мисаил не может нигде ужиться, так как глубоко презирает все то, что ему приходится делать. Во время его службы по различным ведомствам он большую часть дня проводил совершенно праздно и ясно видел, что для этой работы, которую называли умственной, не требуется ни таланта, ни напряжения ума, ни личных способностей, ни творческого подъема духа. Он презирал ее, ставил значительно ниже физического труда, считал обманом, одним из видов ненавистной ему праздности. В конечном счете Мисаил пришел к твердому решению больше не возвращаться в канцелярию и взяться за какую-нибудь физическую работу. «Мне, — рассказывает Мисаил, — предстояла однообразная рабочая жизнь с проголодью, вонью и грубостью обстановки, с постоянною мыслью о заработке и куске хлеба. И — кто знает? — возвращаясь с работы по Большой Дворянской, я, быть может, не раз еще позавидую инженеру Должикову, живущему умственным трудом, но теперь думать обо всех этих будущих моих невзгодах мне было весело» (IX, 107).

Впрочем, Мисаил скептически относится не только к той «умственной работе», которую ему пришлось испытать. Он хорошо знает истинную цену всему тому, чем так гордится его отец. Он знает, что его дед был очень плохим стихоплетом, что его отец — бездарный архитектор, строящий нелепые, уродливые дома. Но к его бездарности постепенно пригляделись, она укоренилась и теперь стала городским стилем. Нелепым, странным и противоестественным представлялся Мисаилу и сам город. Он не мог понять, для чего и чем живут шестьдесят пять тысяч человек, населяющих этот город. Он знал, что Большая Дворянская улица и еще две жили на готовые капиталы и на жалованье, которое получали чиновники, но чем жили остальные семь улиц — оставалось для него, как в свое время и для герценовского доктора Крупова, загадкой. И жили скверно — не имели ни сада, ни театра, ни оркестра, спали в тесных, душных помещениях, пили плохую, нездоровую воду, а прислугу содержали в совершенно скотских условиях.

«Во всем городе, — рассказывает Мисаил, — я не знал ни одного честного человека. Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам; гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна; во время набора брали и врачи, а городовой врач и ветеринар обложили налогом мясные лавки и трактиры; в уездном училище торговали свидетельствами, Дававшими льготу по третьему разряду; благочинные брали с подчиненных принтов и церковных старост; в городской, мещанской, во врачебной и во всех прочих управах каждому посетителю кричали вослед: — «Благодарить надо!» — и посетитель возвращался, чтобы дать тридцать — сорок копеек. А те, которые взяток не брали, как, например, чины судебного ведомства, были надменны, подавали два пальца, отличались холодностью и узостью суждений, играли много в карты, много пили, женились на богатых и, несомненно, имели на среду вредное, развращающее влияние» (IX, 116—117).

Последний раз объясняясь с отцом, Мисаил наиболее полно высказывает свои мысли о родном городе, о той жизни, которую отец хотел навязать и ему. Он спрашивает у отца, почему во всех тех домах, которые он построил, нет ни одного человека, у которого можно было бы поучиться жить. «Эти ваши дома, — восклицает он, — проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей... Нужно одурять себя водкой, картами, сплетнями, надо подличать, ханжить или десятки лет чертить и чертить, чтобы не замечать всего ужаса, который прячется в этих домах... Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю» (IX, 188).

Как мы помним, учитель словесности Никитин приходил к пониманию, что дальнейшая жизнь в затхлом, мещанском доме для него невозможна, что ему нужно бежать отсюда. Художник из «Дома с мезонином» не удовлетворен не только своей жизнью, но и существующим порядком. Жизнь Мисаила Полознева вся построена на остром конфликте с этим существующим порядком. Он обращается к физическому труду не только потому, что, как и художник, считает этот труд справедливым. Опрощенчество Мисаила носит прежде всего характер протеста, является вызовом людям, занимающим привилегированное положение. И они это хорошо понимают, платя Мисаилу откровенной враждой, относясь к нему как к человеку, посягающему на священные основы социального бытия.

Прегрешение Мисаила перед городом хорошо определил мясник Прокофий: «Есть, — говорит он, — губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить». Позже он изрекает эту же мысль так: «Всякое звание должно свою науку помнить, а кто не желает этого понимать по своей гордости, тому юдоль» (IX, 144, 181).

С мясником Прокофием, любящим слово «юдоль», солидарен губернатор, который считает своим долгом поставить Мисаилу на вид все несоответствие его поведения званию дворянина. Губернатор указывает, что поступки Мисаила непозволительны, так как могут послужить соблазном, и предупреждает его, что в случае неповиновения вынужден будет принять по отношению к нему крайние меры. Реальность этой угрозы подтверждается тем фактом, что однажды Мисаила уже препровождали к жандармскому офицеру.

Однако борьба за незыблемость основ существующего строя есть лишь одна характерная черта среды, окружающей Мисаила. Истинное ее лицо он увидел не сразу, оно открылось ему лишь тогда, когда он по-настоящему вошел в жизнь простых людей. Тогда он понял, как резко разделен мир на два лагеря — на людей труда и тех, кто им противостоит, занимая в той или иной степени привилегированное положение в обществе. Теперь Мисаил даже в знакомых открывал новые черты, видел их заново. «Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения, — рассказывает наш герой, — или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо...

В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: «Обожди! Куда, лезешь?» Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: «Бога забыли». Редкий день обходился без мошенничества. Мошенничали и купцы, продававшие нам олифу, и подрядчики, и ребята, и сами заказчики. Само собою, ни о каких наших правах не могло быть и речи, и свои заработанные деньги мы должны были всякий раз выпрашивать как милостыню, стоя у черного крыльца без шапок» (IX, 135—136).

Никогда еще до этого не срывал Чехов так решительно маску добропорядочности с лица привилегированных классов России, никогда не обнажал так беспощадно их враждебность народу. В повести этой цели служат не только наблюдения Мисаила над бытом и нравами его родного города. Об этом же свидетельствует и его собственная судьба.

В центре «Моей жизни» — два романа. Неожиданно для себя Мисаил находит близкого человека в лице Маши Должиковой, а его сестра Клеопатра — в лице доктора Благово. Примечателен каждый из этих романов.

Дочь инженера Должикова — одного из почтеннейших горожан — Маша была женщиной незаурядной: красивой, талантливой, умной и решительной. Сблизившись с Мисаилом, она уговорила его быть до конца последовательным, и уж если заниматься физическим трудом, то — земледельческим, чтобы по возможности в буквальном смысле добывать своими руками хлеб.

Но в тяжелых условиях деревенской жизни быстро выяснилось, что Мисаил и Маша как были, так и остались людьми совершенно различными. Уже с самого начала Мисаил чувствовал, что Маша — всего лишь талантливая актриса, которая хорошо играет мещаночку. Тогда же закрадывалась к нему и мысль, что в доме Должикова им забавляются и что, когда он надоест, его прогонят, как пса. Теперь эти опасения вернулись к нему и крепли день ото дня.

Машу все больше и больше раздражали мужики, и чем дальше, тем с большим трудом переносила она деревенскую жизнь. Если Мисаил постепенно привыкал к мужикам, начинал лучше понимать их, то Маша относилась к ним со все большей ненавистью, брезгливостью и отвращением. Кризис зрел. Признав полную несостоятельность своих затей, не имея сил больше жить в деревне, Маша уезжает — вначале из деревни, а позже и из города, с тем чтобы вернуться к своему прежнему образу жизни — занятиям пением, поездкам за границу.

Мисаил сближается и с доктором Благово. Они часто встречаются, особенно тогда, когда у доктора начинается роман с сестрой Мисаила Клеопатрой, много спорят.

Доктор, как и Маша, принадлежит к числу лучших людей, с которыми доводится встречаться Мисаилу, помимо его товарищей по работе. Это мыслящий, образованный человек, придерживающийся к тому же, как это кажется на первый взгляд, передовых убеждений. Во всяком случае, он многократно говорит о своем глубоком уважении к Мисаилу, к его мужеству, решимости, с которой он так круто изменил свою жизнь. Однако с самого начала становится ясно, что они весьма различно смотрят на вещи.

Доктор Благово много и охотно говорит о прогрессе, но неизменно с величайшим презрением отзывается о тех социальных проблемах, которые волнуют Мисаила. По его мнению, жить ради того, чтобы одни не порабощали других, чтобы художник и тот, кто ему растирает краски, обедали одинаково, — мелко. «Если одни насекомые порабощают других, — говорит он, — то и черт с ними, пусть съедают друг друга!» (IX, 132).

Презрительно именуя окружающих его людей насекомыми, Благово в то же время говорит много красивых слов о великом иксе, который ожидает человечество, о лестнице, которая называется цивилизацией, прогрессом, культурой и по которой, по его мнению, следует идти не задумываясь, говорит о необходимости учиться. Но чем больше и горячее витийствовал Благово о цивилизации и образовании, тем яснее становилось Мисаилу, что «культура — культурой, а татарин все еще бродит в нем» (IX, 142).

Мисаил видит несправедливость, существующую в мире. Он не хочет смиряться с таким положением, когда сильные порабощают слабых. Не успокаивает его и предположение, что отношения между людьми постепенно наладятся. Его не устраивает постепеновщина, он считает к тому же, что это палка о двух концах. «Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет, — говорит он, — зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же, как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае. У нас идеи — идеями, но если бы теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы, и потом, конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность» (IX, 132—133).

Мисаил не ошибается, когда подмечает в буржуазном прогрессисте Благово черты варварства, ненавистной Чехову азиатчины. Это лучше всего показывают отношения Благово к Клеопатре. Он ухитряется остаться безучастным даже тогда, когда видит ее не только беременной, но и смертельно больной. Не успев отойти от ее постели и утереть слезы, он начинает оправдываться, пускается в рассуждения о праве идти бесстрашно навстречу любви. «Мало-помалу, — передает эту сцену Мисаил, — он перешел на другие темы, заговорил о науке, о своей диссертации, которая понравилась в Петербурге; он говорил с увлечением и уже не помнил ни о моей сестре, ни о своем горе, ни обо мне. Жизнь увлекала его. У той — Америка и кольцо с надписью, думал я, а у этого — докторская степень и ученая карьера, и только я и сестра остались при старом» (IX, 185).

Таковы последние штрихи, дорисовывающие картину общества, противостоящего Мисаилу — человеку, слившему свою жизнь с жизнью простого народа. Конечно, между мясником Прокофием и губернатором внешне нет, казалось бы, ничего общего. Еще менее похожи на них умная, не удовлетворенная жизнью Маша и преуспевающий молодой ученый Благово. Но в том-то и состоит суровая правда жизни, что все эти разные люди оказываются в конечном счете в одном лагере и объединяет их привилегированное положение, расстаться с которым не может даже лучшая из них — Маша, некоторое время рядившаяся простым человеком.

Мисаила уже в детстве прозвали «маленькой пользой», так продолжают дразнить его и теперь, когда он стал взрослым человеком. Чехов не зря назвал так своего героя. Повесть о жизни Мисаила — это прежде всего повесть о маленькой пользе.

Маша совершенно права, когда подводит весьма неутешительные итоги их недолговременной жизни в деревне. Она говорит Мисаилу, что они много работали и стали от этого лучше, преуспели в личном совершенствовании. Но что они смогли изменить в окружающей их жизни? Ничего. «Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность, — все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя» (IX, 169).

Повесть в целом подтверждает справедливость этих выводов, хотя значительно уточняет доводы и аргументы Маши. Маша склонна замечать лишь темноту и бедность мужиков. Мисаил же видит и те силы, которые держат их в этом состоянии. Для Маши самая главная проблема деревни — проблема гуртового невежества и вырождения, для Мисаила — эксплуатация большинства меньшинством, капиталистическое рабство, являющееся причиной и холода, и голода, и темноты. Однако все эти уточнения и дополнения делают еще более неоспоримой мысль, что никаким культурничеством нельзя достигнуть сколько-нибудь ощутимых результатов. Как бы искренни ни были люди в своем стремлении быть полезными народу, маленькая польза, которую приносят их усилия, ничего не может изменить в существующем порядке.

Однако отсюда вовсе не следует, что низменны и мелки сами мысли об устранении социального неравенства, как это пытается доказать доктор Благово. Совсем не следует также, что нужно бросить думать о серьезных общественных идеях, так как русские люди еще не доросли до них, что надо положиться на слепое течение событий, на постепенное изменение жизни к лучшему. Что жить дальше по-старому нельзя, понимает даже Маша Должикова. «Одно несомненно, — говорит она доктору, — надо устраивать себе жизнь как-нибудь по-иному... а та жизнь, какая была до сих пор, ничего не стоит» (IX, 141). Но, конечно, убедительнее всего опровергает Благово та картина жизни, которую рисует Чехов. Она-то и убеждает нас окончательно, что смиряться с действительностью невозможно, что ждать нельзя и что следует искать для переустройства жизни какие-то «другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!» (IX, 170).

Таким образом, основная драматическая коллизия повести сводится к следующему. Чем яснее понимает человек с чуткой совестью всю глубину несправедливости существующего социального строя, чем больше его недовольство господствующим порядком, тем острее встает перед ним задача устроить свою жизнь по-другому, подчинить ее деятельному служению народу. Но Чехов показывает, что одного желания еще слишком мало. В отличие от многих и многих своих современников, он лишен прекраснодушных иллюзий. Самое искреннее служение народу не приносит его герою настоящего удовлетворения, так как, в отличие от таких людей, как Лида Волчанинова, он без труда убеждается в своем бессилии что-нибудь изменить в окружающей его действительности.

Это была мысль чрезвычайной важности, открывавшая новый — более сложный и трудный этап давней борьбы Чехова за свободу человека от иллюзий и самообольщений, лицемерия и обмана, за бесстрашное и бескомпромиссное художественное исследование действительности, духовного мира человека, рассматриваемого во всей сложности его повседневного социального бытия.

Примечания

1. М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 10. М., Гослитиздат, 1951, с. 293.

2. С. Каронин (Н.Е. Петропавловский). Соч. в 2-х томах, т. 2. М., Гослитиздат, 1958, с. 329.

3. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1888, № 9, с. 166.