Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

XXI. «Мужики»

Творчество Чехова второй половины девяностых годов, как мы видим, характерно непосредственным обращением к основной теме демократической русской литературы XIX века — теме: народ и интеллигенция. Художник из «Дома с мезонином», и Мисаил, и Астров выступали как прямые наследники центрального героя демократической русской литературы — интеллигента, исполненного сознания личной ответственности за судьбу народа, нравственного долга перед ним. При этом первоосновой поднятой Чеховым темы, как это было в литературе и до него, оказывалась, в конечном счете, проблема народа. Как мы видели, Чехов впервые столкнулся с ней в восьмидесятые годы. Теперь он вновь обращался к той же теме, но на новой основе, обогащенной опытом всей предшествующей творческой деятельности.

В девяностые годы споры о русском народе вступили в новую стадию. Основная полемика развернулась между народниками и марксистами. Однако народничество, с которым в девяностые годы пришлось полемизировать В.И. Ленину, существенно отличалось от революционного народничества семидесятых годов. «Из доктрины об особом укладе крестьянской жизни, — писал В.И. Ленин в работе «Что такое «друзья народа»...», — о совершенно самобытных путях нашего развития — вырос какой-то жиденький эклектизм, который не может уже отрицать, что товарное хозяйство стало основой экономического развития, что оно переросло в капитализм, и который не хочет только видеть буржуазного характера всех производственных отношений, не хочет видеть необходимости классовой борьбы при этом строе. Из политической программы, рассчитанной на то, чтобы поднять крестьянство на социалистическую революцию против основ современного общества — выросла программа, рассчитанная на то, чтобы заштопать, «улучшить» положение крестьянства при сохранении основ современного общества»1.

В середине девяностых годов народнические публицисты развивали еще чрезвычайно активную деятельность. Характерной особенностью их статей являлся подчеркнутый практицизм. Разнообразные проекты всякого рода «улучшений» росли как грибы. Наиболее типичные из этих проектов убийственной критике подверг в своих работах В.И. Ленин. При этом В.И. Ленин отмечал, что если взять эти проекты, «все эти регулирования переселений и аренды, все эти дешевые кредиты, музеи, склады, улучшения техники, артели и общественные запашки»2, то легко увидеть, что они действительно пользуются широчайшим распространением во всей либеральной печати. «Идея о необходимости, полезности, настоятельности, «безвредности» всех этих мероприятий пустила глубокие корни во всей интеллигенции и получила чрезвычайно широкое распространение: вы встретите ее и в провинциальных листках и газетах, и во всех земских исследованиях, сборниках, описаниях и т. д. и т. д. Несомненно, что, ежели бы это принять за народничество, — успех громадный и неоспоримый.

Но только ведь это совсем не народничество (в старом, привычном значении слова), и успех этот и это громадное распространение вширь достигнуты ценой опошления народничества, ценой превращения социально-революционного народничества, резко оппозиционного нашему либерализму, в культурнический оппортунизм, сливающийся с этим либерализмом, выражающий только интересы мелкой буржуазии»3.

Изобретая в своих проектах и планах меры по улучшению положения народа при сохранении основ современного общества, либерально-народнические публицисты и критики по-прежнему исходили из некоторых коренных положений народнической доктрины. Оставаясь на позициях субъективной социологии, они не желали знать объективных законов общественного развития и были убеждены, что «критически мыслящие личности» могут по своему разумению направлять ход исторического развития. Борьбу против субъективной социологии народников успешно вел уже Плеханов. Особенное значение в этой борьбе сыграла работа Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», опубликованная в 1895 году. Однако и В.И. Ленину пришлось уделить много внимания этому же вопросу. Он постоянно отмечал не только ограниченный, мелкобуржуазный, но и прожектерский характер народнической программы, напоминал о полном отсутствии у народнических публицистов социологического реализма.

Народнические публицисты были по-прежнему убеждены, что капитализм в России является упадком, регрессом и что Россия должна развиваться, опираясь на общинные, артельные начала деревенской жизни. Народники девяностых годов, как правило, уже не могли отрицать развитие капитализма в России, однако чем неоспоримее были свидетельствующие об этом факты, тем упорнее трудились они над всякого рода проектами, которые должны были «свернуть» с этого пути Россию, в крайнем случае «сдержать» или даже «приспособить» капитализм к нуждам «народного производства».

Однако, стремясь задержать развитие капитализма, народники совершенно не хотели считаться с тем, что реально представлял собою тот прошлый уклад, который они противопоставляли капитализму. «Увлеченный желанием задержать и прекратить ломку вековых устоев капитализмом, — писал В.И. Ленин в 1897 году, — народник впадает в поразительную историческую бестактность, забывает о том, что позади этого капитализма нет ничего, кроме такой же эксплуатации в соединении с бесконечными формами кабалы и личной зависимости, отягчавшей положение трудящегося, ничего, кроме рутины и застоя в общественном производстве, а следовательно, и во всех сферах социальной жизни»4.

Аналогичной была позиция народников и по вопросу об устоях народной жизни. Они видели, как рушится община под напором капиталистических отношений, как идет расслоение деревни. Об этом писали в девяностые годы все, а прямая идеализация общины не устраивала в эти годы даже Н.К. Михайловского, который относился теперь к подобным сочинениям с презрительным недоумением и раздражением. И все же, не считая возможным умалчивать об этом историческом факте, народники, отмечал В.И. Ленин, «не придают ему значения, считают его несущественным или даже случайным, находят возможным говорить о типе крестьянского хозяйства, характеризуя этот тип средними цифрами, обсуждают значение разных практических мероприятий по отношению ко всему крестьянству»5.

Подобное отношение народников девяностых годов к народной жизни объяснялось не только отсутствием у них социологического реализма. Существенную роль играла «общая тенденция «друзей народа», как и всех российских либералов, замазывать антагонизм классов и эксплуатацию трудящегося в России, представляя все это в виде простых только «дефектов»6. Отсюда еще одна характерная черта народнических проектов. Они исходили из мысли о классовом мире в деревне. Что касается кулачества, то оно, по их мнению, может быть изолировано, обезврежено и, наконец, искоренено соответствующими мерами «просвещенных личностей», которым должно прийти на помощь и правительство. Эти же «просвещенные личности» из числа землевладельцев, обезвредив кулаков, поднимут общее благосостояние все прочих мужиков, насадив те или иные формы рационального ведения сельского хозяйства.

В статье «Перлы народнического прожектерства» (1897) В.И. Ленин сравнивал социально-экономические проекты народника Южакова с мыслями помещика Сергея Шарапова, высказанными им в книге «Русский сельский хозяин. Несколько мыслей об устройстве хозяйства в России на новых началах» (бесплатное приложение к журналу «Север» за 1894 год).

Основная мысль Шарапова сводилась к тому, что Россия резко непохожа на Запад, где действуют силы голого коммерческого расчета. В отличие от Запада, в хозяйственной жизни России сильны якобы «нравственные соображения», так как помещик заинтересован в благосостоянии крестьян, своим инвентарем обрабатывающих ему землю. Поэтому России, по его мнению, капитализм чужд и не нужен, необходим же союз барина с мужиком. Приводя все эти посылки Шарапова, В.И. Ленин показывает, как близки они народническим рассуждениям о самобытном пути России и о так называемом «народном производстве». Далее В.И. Ленин приводит рассказ Шарапова об установленных им порядках в своем имении. При этом выясняется, что Шарапову удается твердо держать мужиков в руках, используя прежде всего их полную зависимость от помещика, у которого находятся нужные им земли. Помимо этого, он опирается на круговую поруку и кулаков, которые расплачиваются за мужиков и потом уже сами сдирают с них аренду. Шарапов убежден, что, твердо прибрав к рукам мужиков, он по-настоящему облагодетельствовал их, и вовсе не смущается тем, что порядки в его имении весьма напоминают крепостные времена. «Все работы должны... производиться, — пишет он, — по моему распоряжению и указанию. Я выбираю дни посева, вывозки навоза, покоса. Все лето у нас почти восстановляется крепостное право, кроме, конечно, зуботычин и экзекуций на конюшне».

Приводя эти исполненные самодовольства слова новейшего культуртрегера-крепостника, В.И. Ленин пишет далее: «Как видите, прямодушный хозяин г. Шарапов немножко откровеннее, чем просвещенный публицист г. Южаков. А велика ли разница между типами хозяйства в имении первого и в утопии второго? И там, и здесь вся Суть в отработках; и там, и здесь мы видим — принуждение либо давлением распоряжающихся «общиной» богатеев, либо угрозой отдать в исправительную гимназию»7.

Итак, либерально-народнические проекты и близкие этим проектам практические опыты провозглашали опору на различные «начала» и «устои» народной жизни, закрывая глаза на то, что все эти «устои» были на деле лишь пережитками крепостничества. Не менее характерно было игнорирование или маскировка классового антагонизма в деревне, реального деления «народа» на эксплуататоров и эксплуатируемых, попытка создать иллюзию классового мира, общности интересов. Нечего и говорить, что подобные опыты и проекты-утопии были заведомо обречены на неизбежный провал. Сведения об этих провалах попадали и в печать. Постепенно подтачивали веру в подобные проекты и те фактические данные о положении дел в деревне, которые содержались в многочисленных очерках, корреспонденциях, статистических Сводках. Отсюда же черпал фактический материал для Своих работ и В.И. Ленин.

Есть основание предположить, что А.П. Чехов не только хорошо знал реальное положение дел в деревне, лично наблюдая крестьянскую жизнь, но и внимательно следил за освещением этого вопроса в литературе. И все же осведомленность писателя была, несомненно, односторонней. Марксистская точка зрения была ему неизвестна. Вернее, Чехов имел о ней понятие лишь по статьям противников марксизма, тенденциозно искажавшим взгляды марксистов. Знакомство Чехова со статьями таких легальных марксистов, как Струве, лишь закрепляло его превратное представление о марксизме. Даже в начале девятисотых годов Чехов был твердо уверен, что марксисты — это те люди, которые всячески расхваливают капитализм и считают его пришествие благом. Чехову приходилось, как и в других случаях, самостоятельно разбираться в господствовавших точках зрения по крестьянскому вопросу. Следует отдать ему должное — он и тут проявил замечательную зоркость и трезвость. Наглядно свидетельствует об этом его отзыв об очерках И.Г. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне», которые были опубликованы в журнале «Русская мысль» в 1892 году.

В этом полуочерковом-полубеллетристическом произведении Гарин-Михайловский рассказал о своей неудачной попытке организовать рациональное хозяйство в духе уже знакомых нам рекомендаций либерально-народнических прожектеров.

Чехов познакомился с очерками Гарина-Михайловского вскоре после своего переезда в Мелихово, так что мог судить о них под влиянием еще свежих личных впечатлений о жизни деревни. В октябре 1892 года он писал А.С. Суворину: «Прочтите, пожалуйста, в «Русской мысли», март, «Несколько лет в деревне» Гарина. Раньше ничего подобного не было в литературе в этом роде по тону и, пожалуй, искренности» (XV, 440). В конце декабря, поздравляя В.А. Гольцева с новым, 1893 годом, Чехов в заключение письма сообщает: «Здесь у пишущей публики имеет большой успех Гарин. О нем много говорят, Я пропагандирую его «Несколько лет в деревне» (XV, 460).

В письме к Суворину Чехов дал очеркам Гарина весьма сжатую, но чрезвычайно интересную характеристику. «Начало, — писал он, — немножко рутинно и конец, приподнят, но зато середка — сплошное наслаждение. Так верно, что хоть отбавляй» (XV, 440). Эта по-чеховски лаконичная оценка отличается вместе с тем и удивительной точностью.

Гарин начинает свое произведение историческим экскурсом, в котором сообщает о прошлом купленного им имения. Из этого введения мы узнаем, что прошлое князевцев представляет собой сплошную баталию с жестокими помещиками и их приказчиками. Подобные рассказы о зверствах помещиков действительно не были новостью в русской литературе.

Кончаются очерки Гарина несколько слащаво. Систематическими поджогами крестьяне вынудили своего помещика-реформатора покинуть деревню. Однако, когда через два года он приезжает в свое имение, мужики встречают его с трогательной сердечностью. Ему рассказывают, что виновники поджогов все были наказаны судьбой. Помер главный поджигатель, но перед смертью покаялся. Покарала судьба и других — кто сошел с ума, кто от опоя умер, кто без вести пропал, да и все богатеи, что затеяли поджог, не кончили добром и стали последними людьми. Толпа крестьян, вышедшая встречать помещика, слушает этот рассказ, «и в их ясных, открытых глазах, — пишет Гарин, — светилось полное одобрение оратору, и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков. Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек...

Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека...»8 Так кончает свое произведение Гарин. Как видим, чеховская характеристика этой концовки очерков точна. Конец и в самом деле «приподнят».

Совсем иной является «середка» произведения. Весьма обстоятельно рассказывается здесь о нововведениях в имении, продиктованных, казалось бы, весьма трезвыми намерениями его владельцев. «Жена и я, — пишет Гарин, — оба мы страстно стремились в деревню. Перспектива свободной, независимой деятельности улыбалась нам самым заманчивым образом.

Цеди, которые мы решили преследовать в деревне, сводились к следующим двум: к заботам о личном благосостоянии и к заботам о благосостоянии окружающих нас крестьян».

Автор и его супруга были убеждены, что люди поступают неправильно, тратя свои силы на то чтобы отнять последние крохи у слабого, в то время когда перед ними открыты широчайшие возможности эксплуатации природы. «Мне и хотелось, — говорит он, — помочь людям стать на надлежащий путь, хотелось помочь им перенести центр тяжести борьбы за существование на природу»9. Таковы были намерения; результаты же оказались весьма неожиданными.

Содержание основной части очерков сводится к тому, чтобы показать, как, стремясь внести мир в деревенскую жизнь и прекратить междоусобную борьбу, автор достиг как раз обратного результата. Чем настойчивее сеял он то, что казалось ему разумным и добрым, тем более буйными были всходы ненависти и вражды, которые и испепелили в конечном счете и его планы и его состояние.

Сила центральной части очерков была также в том, что здесь были показаны и причины столь неожиданных на первый взгляд результатов. Коротко говоря, они состояли в коренном различии интересов всех участников этого эксперимента. Интересы богатеев решительно расходились с интересами бедноты и совпадали лишь в одном — в общем коренном расхождении с интересами их либерального барина. Постепенно выясняется, что «помещик в глазах крестьян — это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя»10. В этом убеждает незадачливого реформатора и сосед-помещик, весьма трезвый человек. «Рассчитывать на их признательность, — говорит он о мужиках, — на искренность отношений — крупная ошибка. В силу вещей между нами ничего нет общего; с молоком матери всасывают они убеждение, что вы — враг его, что земля его, что вы дармоед и паразит. Вашими заигрываниями вы еще более его в том убедите»11.

Но владелец имения решил стоять на своем и, опираясь на могущественную власть землевладельца, принудить крестьян к такой системе землепользования, которая казалась ему рациональной. Так же, как мы помним, поступал упомянутый выше Сергей Шарапов, Долгосрочная аренда, обязательное удобрение земель рациональная вспашка и другие меры должны были, по его мнению, привести мужиков к полному процветанию. Однако крестьяне отнеслись к новым порядкам по-своему. «Оно конечно, — говорит ему один из мужиков, — богатый куда захотел, туда и ушел, ну, а уж бедного сила не берет, он уж должен твоей милости кориться: ему свет закрытый — хочешь не хочешь, а деться некуда. Все одно, что рыба в неводе: пусти — вся разбежится, а невод держит; крупная, хоть и попалась, ей полгоря, только и всего, что сеть прорвала: сила берет; а мелкая вся тут...»12

И вот оказывается, что мужики вовсе не в силу своей темноты так недоверчиво относятся к попыткам их «осчастливить». У каждого из них весьма веские опасения. Богатого не устраивает круговая порука, и он бежит сломя голову от всех общинных обязательств. У бедного другой расчет. Он понимает, что с его жалкой «справой» ему никак не поднять всей массы работы, которая на него наваливается по этому рациональному плану. Ведь он должен справиться не только со своим хозяйством, но и с бесчисленными отработками — он должен отработать на поле «благодетеля»-барина и за аренду, и за семена, и за выпас, и за дрова, и мало ли еще за что. В этих условиях самая разумная агротехническая мера перестает быть разумной, так как крестьянин не может справиться со всей системой нужных работ, а то, что делает для себя, успевает сделать лишь кое-как. Навалившаяся на мужика масса труда не приносит ему хороших результатов, а лишь вконец изматывает и озлобляет. Между тем поля помещика, возделанные тем же мужиком, процветают. Так оказывается, что долгосрочная аренда есть для крестьянина страшная кабала, фактически воскрешающая порядки времен крепостного права. Мы помним, что Сергей Шарапов и не скрывал этого. Так назревал кризис. Чем круче понуждал помещик князевцев к делам, как он думал, идущим им на пользу, тем в большее приходили они отчаяние. «Вот оно что! — говорили князевцы, потряхивая головами. — Ловко же ты нас прикрутил! В этакой неволе отродясь мы еще не бывали. И Юматов теленок перед тобой»13. Юматов владел князевцами при крепостном праве, был жесток, похотлив, довел в конце концов мужиков до крайности и был убит ими. Воспоминание о Юматове было, следовательно, весьма серьезным предостережением незадачливому реформатору и миротворцу. Надвигался печальный финал. Начались систематические поджоги, которые и вынудили рассказчика покинуть деревню.

Таково содержание той «середки» очерков, которая так понравилась Чехову своей правдивостью. Как видим, она была направлена против тех же заблуждений, того же лицемерия, которые со своих позиций — позиций революционного марксизма — обличал В.И. Ленин.

Вновь обратившись во второй половине девяностых годов к теме народа, А.П. Чехов подошел к ней по-новому. Стремление выявить и подчеркнуть некие общечеловеческие черты в людях из народа отходит теперь на второй план. Зато значительно углубляется анализ социальной психологии русского мужика, а вместе с тем и условия его социального бытия. В результате связь творчества Чехова с традицией разночинно-демократической литературы шестидесятых — семидесятых годов становится значительно отчетливей. Вместе с тем новые произведения Чехова оказались произведениями именно девяностых годов, тесно связанными с кругом отмеченных выше общественно-политических вопросов. Неудивительно поэтому, что первое из этих произведений — повесть «Мужики» — само стало предметом ожесточенной полемики.

«Мужики» были опубликованы в апрельской книжке «Русской мысли» за 1897 год. Повесть имела чрезвычайный успех, который напоминал критику «Северного вестника» те времена, когда появлялись новые романы Тургенева или Достоевского. Чехову пришлось познакомиться с отзывами восторженными, в которых его талант сравнивался с шекспировским, но вместе с тем и с рецензиями, полными брани, обвинений в отсутствии правды, даже в клевете на русскую действительность. Среди этих разноречивых оценок особый интерес представляет полемика «Нового слова» и «Русского богатства», на которую уже давно обратили внимание исследователи. Эта полемика весьма убедительно показывает, сколь остры и животрепещущи были те общественно-политические вопросы, которые Чехов затронул в «Мужиках».

На первый взгляд критические отзывы о «Мужиках», данные в «Новом слове» легальным марксистом П.Б. Струве и в «Русском богатстве» либеральным народником Н.К. Михайловским, диаметрально противоположны. В самом деле, Струве считал, что в «Мужиках» есть ряд верно списанных с жизни картин, в то время как Михайловский утверждал, что это произведение лишено именно жизненной правды, что в нем отразились лишь случайные, разрозненные, поверхностные наблюдения, совершенно не осмысленные автором. Если Струве был уверен, что повесть Чехова приводит к весьма серьезным выводам, то Михайловский, напротив, стоял на том, что случайные зарисовки Чехова не могут привести ни к каким общим заключениям. Любопытно, однако, что при всех этих несогласиях оба критика понимали чеховское произведение примерно одинаково.

Основной тезис Струве сводился к следующему. Чехов ярко нарисовал идиотизм деревенской жизни и вместе с тем убедительно показал превосходство городской цивилизации. «В картине Чехова, — писал П.Б. Струве, — как в самой народной жизни, достаточно ясными, но недостаточно резкими чертами вырисовывается человеческая личность как необходимый продукт определенного хода развития форм жизни. В развитии человеческой личности и в признании ее нрав заключается главный вывод, если хотите, мораль произведения Чехова»14. При этом Струве имел в виду Николая Чикильдеева как представителя «трактирной цивилизации». Да, именно трактирной. Струве не смущается этим термином, так как даже эта «трактирная цивилизация» обеспечила, по его мнению, несомненное духовное превосходство Николая Чикильдеева и его семьи над их деревенскими родственниками, вообще над Жуковскими мужиками. Тем самым даже такая жалкая разновидность городской цивилизации, как трактирная, и та оказывается неизмеримо выше деревенской. Таков, по мнению Струве, главный вывод, к которому подводит Чехов своих читателей.

Что касается Н.К. Михайловского, то он, по сути дела, почти безоговорочно принимал толкование «Мужиков», предложенное Струве. Полемизируя с ним, Н.К. Михайловский не предлагал иного прочтения повести. Да, признавал Михайловский, Чехов действительно нарисовал мрачную, безотрадную картину деревенской жизни, но эта картина недостоверна, написана человеком, поверхностно знающим деревню. Чикильдеев в самом деле возвышается над мужиками, но и это происходит потому, что Чехов отступает от правды жизни. И Чикильдеев, и его жена Ольга — идеализированные, нетипичные образы, доказывал Н.К. Михайловский.

Н.К. Михайловский и П.Б. Струве, занимавшие, казалось бы, диаметрально противоположные позиции по всем обсуждаемым вопросам, не случайно сходились в Трактовке повести Чехова. И тот и другой, несмотря на все их разногласия, были по своим общественно-политическим взглядам либералами. Этим и объясняется, что оба они не увидели в чеховских «Мужиках» самого главного и важного, исходили из совершенно превратного, глубоко ошибочного толкования произведения.

Мужики, с которыми знакомит нас Чехов, действительно темны и невежественны. Чехов и в самом деле рисует очень мрачные картины идиотизма деревенской жизни. Уже первое впечатление от избы Чикильдеевых, куда попадает Николай со своей семьей, неопровержимо свидетельствует об этом. И кошка, которую почему-то так жестоко побили, что она оглохла, и неопрятная печь, занимающая чуть ли не пол-избы, и бутылочные ярлыки вместе с обрывками газетной бумаги в качестве картин, и немытая равнодушная девочка, которая даже не взглянула на вошедших. Не лучше и последующие впечатления от знакомства с деревенской родней. Пьяный, дикий Кирьяк, неграмотные невестки, крайне неразвитые и непонятливые, вечная ужасная брань, к которой все привыкли уже с колыбели, физическая грязь. И так не только у Чикильдеевых. «На Илью пили, — рассказывает Чехов, — на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чикильдеевых зарезали барана и ели его утром, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьяк все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно» (XI, 217).

Н.К. Михайловский отказывается видеть какой-нибудь смысл в сцене пожара, между тем ее можно считать кульминационной в изображении идиотизма деревенской жизни. Всеобщий ужас, надежда иконами оградиться от огня, неразбериха, крайняя неумелость, беспомощность мужиков проявляются здесь с особой силой. «Мужики стояли толпой возле, ничего не делая, и смотрели на огонь. Никто не знал, за что приняться, никто ничего не умел, а кругом были стога хлеба, сено, сараи, кучи сухого хвороста» (IX, 206).

И все же, как ни выразительны в повести эти тяжелые картины деревенской жизни, главное свое внимание Чехов обращает на другое. «Мужики» — это прежде всего повесть о бедственном положении народа, о народе, опутанном «великой цепью».

В своих спорах Михайловский и Струве свели проблему капитализма к вопросу о превосходстве горожанина Николая Чикильдеева над Жуковскими мужиками. Между тем Чехова проблема капитализма занимала совершенно в ином плане. Для него это была не внешняя, а внутренняя проблема жизни мужиков. Не вопрос о каком-то качественном отличии Николая от его деревенских родичей интересовал Чехова. Его волновала роль капитализма в жизни самих жуковцев. Критики Чехова считали именно Николая Чикильдеева детищем капиталистической цивилизации и в этом видели его отличие от мужиков. Но в том-то и дело, что для Чехова между Николаем и его односельчанами нет никакой разницы, так как и в деревне, как ее рисует Чехов, царят те же капиталистические порядки.

В.И. Ленин в работе «Что такое «друзья народа»...» отмечал, что «переход от крепостнического, феодального способа производства к капиталистическому в России порождал, а отчасти и теперь порождает, такое положение трудящегося, при котором крестьянин, не будучи в состоянии прокармливать себя землей и нести с нее повинности в пользу помещикаон их и посейчас несет), вынужден был прибегать к «сторонним заработкам», носившим сначала, в доброе старое время, форму либо самостоятельного промыслового труда (например, извоз), либо несамостоятельного, но оплачиваемого сравнительно сносно вследствие крайне слабого развития промыслов»15. Так было сначала. Теперь же, с развитием капитализма, прежние «заработки» превратились «в самую разнузданную эксплуатацию в избытке предлагающихся рабочих «рук»16. Началась массовая экспроприация земледельческого крестьянства.

«Мужики» Чехова могут служить блестящей иллюстрацией к этой ленинской характеристике положения дел в русской деревне. «Заработки» уже давно стали для Жуковских, как и соседних с ними крестьян делом необходимым и привычным, так что выработалась даже своя специализация. «Всех Жуковских ребят, которые знали грамоту, отвозили в Москву и отдавали там только в официанты или коридорные (как из села, что по ту сторону, отдавали только в булочники), и так повелось давно, еще в крепостное право...» — сообщает нам А.П. Чехов (IX, 198). Легко заметить в Жукове и специфические признаки нового времени. Прежде всего это обезземеливание крестьян. В семье Чикильдеевых Николай уже сызмальства оторвался от земли, его брат Денис ушел в солдаты, между тем третьему брату, Кирьяку, делать дома нечего, и он живет у купца в сторожах, а потом, когда купец прогоняет его, собирается уходить в город. Но и две невестки — основные работницы в семье — работают летом у помещика. Нужно ли удивляться, что своего хлеба Чикильдеевым хватало всего лишь до рождества, а потом муку уже покупали. Земля, следовательно, не прокармливала даже тех, которые еще держались за нее. Кормиться нужно было заработками, и Чикильдеевы работали на дому для ближайшей фабрики — мотали шелк и вырабатывали на нем всей семьей копеек двадцать в неделю. А ведь нужно было еще платить подати. Когда в Жуково приезжает становой пристав, то выясняется, что за Чикильдеевыми накопилось недоимки сто девятнадцать рублей — сумма, если учесть, что семья в месяц зарабатывала менее рубля, воистину обескураживающая. Так оказывается, что ни земля, ни «заработки», действительно превратившиеся в «разнузданную эксплуатацию», не спасают семью Николая от самой лютой, беспросветной нужды. Он понимает это сразу, как только переступает порог избы. Когда все собрались «и когда Николай, войдя в избу, увидел все семейство, все эти большие и маленькие тела, которые шевелились на полатях, в люльках и во всех углах, и когда увидел, с какою жадностью, старик и бабы ели черный хлеб, макая его в воду, то сообразил, что напрасно он сюда приехал, больной, без денег да еще с семьей, — напрасно!» (IX, 194).

Жизнь Чикильдеевых не является исключением. Не лучше живут и другие мужики. Нужда, крайняя, безысходная нужда — вот что прежде всего характеризует чеховскую деревню. При этом безысходность, утрата каких бы то ни было надежд и иллюзий и есть, по Чехову, характерная особенность жизни современной деревни, «Прежде, — пишет Чехов, — лет 15—20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. Тогда у каждого старика был такой вид, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и чего-то ждал; говорили о грамоте с золотой печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега...» (IX, 215).

Говоря, что новые времена лишили мужика всяких иллюзий и надежд, Чехов подчеркивал жестокую правду жизни русской деревни, втянутой в общий процесс капиталистического развития России. До Чехова к тому же выводу пришел С. Каронин, с исключительной глубиной исследовавший жизнь пореформенной русской деревни. Его «Рассказы о парашкинцах» и «Рассказы о пустяках» рисовали последовательное крушение всех и всяких иллюзий и чаяний русского крестьянина, начавшееся уже на второй день после реформы 1861 года, показывали, как постепенно все больше и больше ошеломляла мужика бесплодная погоня за куском хлеба, пока вся его жизнь не заполнилась до края мелочами и пустяками. Каронинский герой сквозь мглу своей призрачной жизни видел лишь пустой мешок из-под муки, который нужно было непременно наполнить и тем самым хотя бы на время отсрочить нависшую над ним и его семейством угрозу голодной смерти.

Враждебная Чехову критика пыталась изобразить дело так, будто он рисует своих мужиков в виде каких-то диких, звероподобных существ. На деле Чехов знакомит нас именно с людьми. Но это люди обиженные, измученные хронической нищетой, по необходимости свыкшиеся с теми скотскими условиями жизни, которые являются неизбежным следствием их ужасающей нищеты. Да, это очень темные люди, но при всей своей темноте они не лишены самосознания, и это является еще одной, чрезвычайно существенной приметой современной деревенской жизни.

Чехов не только не скрывает, но, напротив, подчеркивает, как непонятлива, как неразвита безграмотная Марья. Вдобавок это забитое, запуганнее существо. Но вот при ней идет разговор о старом и новом времени, причем старик Осип убежденно доказывает, что при господах жизнь была лучше — сытнее, интересней, да и порядку якобы было тогда больше. Долго думает над этими рассказами Марья, но в конце концов приходит к несомненному для нее выводу: «Нет, воля лучше!» (IX, 212).

На первый взгляд свидетельством дикости рисуемых Чеховым нравов является и ненависть его героев к местным помещикам. Чехов рассказывает о появлении помещичьей семьи в церкви: «...вошли две девушки в белых платьях, в широкополых шляпах, и с ними полный, розовый мальчик в матросском костюме. Их появление растрогало Ольгу; она с первого взгляда решила, что это — порядочные, образованные и красивые люди. Марья же глядела на них исподлобья, угрюмо, уныло, как будто это вошли не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить ее, если бы она не посторонилась» (IX, 198). И с другой невесткой, Феклой, также не сошлась Ольга в своем отношении к господам. Повидав помещичьих детей на пожаре, Ольга умилилась, а когда пришла домой, стала рассказывать с восхищением:

«— Да такие хорошие! Да такие красивые! А барышни — как херувимчики.

— Чтоб их ро́зорвало! — проговорила сонная Фекла со злобой» (IX, 208).

Такова правда жизни по Чехову. Марью и Феклу не может обмануть привлекательная внешность помещичьего семейства, так умиляющая Ольгу. Для них помещик есть помещик, то есть угнетатель и враг, внушающий лишь чувство страха, отвращения и ненависти. И это свидетельствовало не о темноте чеховских героев, а, напротив, о пробуждении сознания угнетенного человека, начинавшего понимать сущность своих отношений с эксплуататорами.

Повесть Чехова «Мужики» явилась прямым развитием «Моей жизни». В повести «Моя жизнь» Чехов рассказывал об угнетении и бесправии трудового народа, теперь же он делает новый шаг вперед — обращается к раскрытию социальной психологии обездоленных людей. И как только писатель начинает рассматривать поведение и поступки мужика с учетом его истинного социального положения, они перестают казаться странными и непонятными, получают не только свое объяснение, но и оправдание. За корой внешней дикости, в которой помещики как либерального, так и крепостнического толка видели верные признаки озверения и вырождения, раскрывалась сложная, противоречивая психология человека, являющегося живым воплощением трагедии народной жизни.

Ничуть не смягчая красок в своих «Мужиках», Чехов сумел показать в «звере» человека. «В течение лета и зимы, — подводит Чехов итоги впечатлению от деревенской жизни, — бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, не честны, не трезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит «ты», и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» (IX, 220—221).

Эти общие принципы авторского отношения к мужикам нашли свое проявление в раскрытии человеческих характеров в повести. Может быть, особенно примечателен в этом отношении в повести образ бабки. Старуха Чикильдеева — мать Николая, которую все называли бабкой, производит ужасное впечатление. Сердится и ворчит она с утра до вечера, и ее пронзительный крик то и дело раздавался то в избе, то на огороде. Она беспокоилась, чтобы кто-нибудь не съел лишнего куска, чтобы старик и невестки не сидели без дела. С домочадцами своими расправлялась она сурово. Как-то бабка поручила Саше и Мотьке стеречь огород, но девочки заигрались и забыли об огороде, а когда оглянулись, было уже поздно — послышался знакомый голос старухи. «О, как это ужасно! — пишет Чехов. — Бабка, беззубая, костлявая, горбатая, с короткими седыми волосами, которые развевались по ветру, длинною палкой гнала от огорода гусей и кричала:

— Всю капусту потолкли, окаянные, чтоб вам переколеть, трижды анафемы, язвы, нет на вас погибели!

Она увидела девочек, бросила палку, подняла хворостину и, схвативши Сашу за шею пальцами, сухими и твердыми, как рогульки, стала ее сечь» (IX, 202—203). Потом высекла и Мотьку. Неудивительно, что бабку не любили и боялись, а дети с радостью думали, что старуха будет гореть в аду, и, чтобы она непременно попала в пекло, в постные дни подливали ей в воду молоко и ликовали, видя, что старуха оскоромилась.

Как видим, если судить по внешности, перед нами настоящая фурия. Но в рассказе не обойдены и причины, которые лишают ее покоя. Суть дела мы узнаем уже в первой характеристике бабки, которую ей дает Марья. Рассказав, что бабка строгая и дерется, Марья продолжает: «Своего хлеба хватило до масленой, покупаем муку в трактире, — ну, она серчает: много, говорит, едите» (IX, 196). Далее нам становится известно, что старуха не только вечно кричит, но и работает, работает не покладая рук, несмотря на свои семьдесят лет, что сыновья у нее «не добытчики» и что ее старик тоже мужик неосновательный и ненадежный, так что если бы она его не понукала, он только и делал бы, что сидел на печи да разговаривал. Узнаем мы также, что у старухи замечательная память, что она прекрасная рассказчица. И когда пускается в воспоминания, то те самые ребята, которые только что желали ей геенны огненной, слушают как зачарованные. Но, помимо всего, рассказы эти приоткрывают нам ее духовный мир, и мы видим, что по натуре своей эта очерствевшая женщина и человечна и отзывчива. «Она, — пишет Чехов, — рассказала про свою госпожу, добрую, богобоязненную женщину, у которой муж был кутила и развратник и у которой все дочери повыходили замуж бог знает как: одна вышла за пьяницу, другая — за мещанина, третью — увезли тайно (сама бабка, которая была тогда девушкой, помогала увозить), и все они скоро умерли с горя, как и их мать. И, вспомнив об этом, бабка даже всплакнула» (IX, 209).

Чем больше вглядываемся мы в эту женщину, показавшуюся нам вначале столь отвратительной, тем тверже убеждаемся, что ужасна не она, а ее жизнь, полная безысходной нужды, несправедливости, горьких обид. В повести есть сцена встречи крестьянами «чудотворной» иконы, когда жуковцы, среди них и бабка, предстают перед нами воочию такими, какие они есть на самом деле, — обездоленными, оскорбленными, глубоко несчастными.

У Чикильдеевых никто по-настоящему не верил в бога, религиозности не было, ее заменяла привычка к традиционным обрядам. Встреча «чудотворной» поэтому всколыхнула в них не религиозные, а самые простые человеческие чувства — мысли об их бедах и несчастьях. «Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирьяк — все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача:

— Заступница, матушка! Заступница!

Все как будто вдруг поняли, что между землею и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки.

— Заступница, матушка! — рыдала Марья. — Матушка!» (IX, 217).

В мае 1897 года А.И. Южин (Сумбатов) написал Чехову о том потрясающем впечатлении, которое произвели на него «Мужики». В своем письме он, между прочим, говорил: «Удивительно высок и целен твой талант в «Мужиках»... И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа» (IX, 582). Эта удивительная сила чеховского таланта сказалась и в том, как вылеплена в повести фигура старухи. Постепенно, по мере того как раскрывается перед нами ее внутренний облик, совершается чудесное превращение, и перед нами возникает истинно трагический образ. Может быть, это особенно очевидно в сцене, где старуха, потрясенная новым несчастьем, старается отстоять самовар, отобранный старостой за недоимки. Дело было не только в том, что у них, горьких бедняков, отнимали последнее добро. «Было что-то унизительное, — пишет Чехов, — в этом лишении, оскорбительное, точно у избы вдруг отняли ее честь. Лучше бы уж староста взял и унес стол, все скамьи, все горшки, — не так бы казалось пусто». Воюя со старостой, бабка предстает перед нами как человек не только обобранный, но и глубоко оскорбленный, доведенный несправедливостью до полного отчаяния. Антип Сидельников нес самовар, «а за ним шла бабка и кричала визгливо, напрягая грудь:

— Не отдам! Не отдам я тебе, окаянный!

Он шел быстро, делая широкие шаги, а та гналась за ним, задыхаясь, едва не падая, горбатая, свирепая; платок у нее сполз на плечи, седые, с зеленоватым отливом волосы развевались по ветру. Она вдруг остановилась и, как настоящая бунтовщица, стала бить себя по груди кулаками и кричать еще громче, певучим голосом, и как бы рыдая:

— Православные, кто в бога верует! Батюшки, обидели! Родненькие, затеснили! Ой, ой, голубчики, вступитеся!» (IX, 213—214).

Как мы помним, П.Б. Струве в своей оценке повести исходил из того, что и Николай и Ольга в нравственном смысле выше их деревенских родичей. В общем, соглашался с этим и Н.К. Михайловский, указывая лишь, что это есть следствие преувеличения отрицательных сторон деревенской жизни и идеализация Николая и Ольги. Нетрудно видеть, однако, сколь ошибочно было это представление.

В Ольге есть черты, несомненно, симпатичные и дорогие Чехову. Прежде всего — это крепкая вера Ольги в то, «что нельзя обижать никого на свете, — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных» (IX, 197). Она была убеждена, что именно об этом и написано в святых книгах, и поэтому, чем менее понятны были ей слова из писания, тем больше они ее умиляли и трогали. Так, когда Саша, читая Евангелие, дошла до непонятного слова «дондеже», Ольга не выдержала и от избытка нахлынувших чувств разрыдалась. Как видим, вера в добро неразрывно связана у Ольги с беспросветной темнотой, не меньшей, чем у жуковских мужиков. Ольга не только темная, но и забитая, обезличенная женщина, живущая как бы машинально, как бы во сне, не понимая окружающей ее жизни и умилясь всему тому, что выпадает из круга обычных впечатлений, будь то слово «дондеже» или кажущиеся ей херувимчиками, чисто одетые помещичьи дети. Жизнь с закрытыми глазами так поглощала ее, что она не помнила даже о своей семье. «Она была рассеянна, — пишет Чехов, — и, пока ходила на богомолье, совершенно забывала про семью и только, когда возвращалась домой, делала вдруг радостное открытие, что у нее есть муж и дочь» (IX, 216).

Духовный мир Николая Чикильдеева еще более беден и жалок, ограничен однообразными воспоминаниями о «Славянском базаре», где он служил лакеем. Сразу по приезде в деревню, осматривая окрестности, Ольга умилилась раздолью и красоте деревенского пейзажа. Николай же ничего не видел, а услышав звон колоколов ко всенощной, мечтательно сказал: «Об эту пору в «Славянском базаре» обеды...» (IX, 193). Как-то вечером у Чикильдеевых пустились в воспоминания, говорил и Николай, но говорил лишь о том, какие готовили раньше и какие теперь готовят блюда, а когда узнал, что прежде котлеты марешаль готовить не умели, отнесся к прошлому неодобрительно. Бедность духовного мира Николая Чехов с потрясающей силой передал в крохотной, мимолетной сцене. После того вечера, когда говорили о настоящей и прошлой жизни, каждый оказался взволнован по-своему. Именно после этого разговора, проснувшись утром, Марья сказала: «Нет, воля лучше!» И Николай, встревоженный воспоминаниями, измученный болезнью, тяжкой деревенской жизнью, не спал всю ночь. Утром он слез с печи, «достал из зеленого сундучка свой фрак, надел его и, подойдя к окну, погладил рукава, подержался за фалдочки — и улыбнулся. Потом осторожно снял фрак, спрятал в сундук и опять лег» (IX, 212).

Сцена эта исполнена глубочайшего драматизма. Нельзя не сочувствовать измученному человеку, его тоске по настоящей жизни. Но как не ужаснуться убогости его мечты, его представления об этой «настоящей» жизни, символом которой оказывается его лакейский фрак.

Н.К. Михайловский, критикуя Чехова за создание якобы идеализированного образа лакея, ссылался в своей заметке на специальную статью, в которой рассказывалось о трудной жизни и работе лакеев. Н.К. Михайловский приводил из нее обширную выдержку, которая, между прочим кончалась следующими словами: «Раз он слуга, значит должен быть и подчинен, и добр по характеру, и честен, и за все молчать, и все переносить. А ведь он тоже человек. А он тоже и жить хочет»17. Занятый обличениями Чехова и спором со Струве, Михайловский не обратил на эти слова внимания и не придал им никакого значения. Между тем они многое объясняют в облике как Николая, так и Ольги, работавшей горничной, то есть также прошедшей лакейскую школу. Эти слова показывают, что незлобивость, смиренность Николая и Ольги являются вышколенными в них профессиональными лакейскими чертами.

Как видим, разговоры о нравственном превосходстве Ольги и Николая над Жуковскими мужиками были лишены основания18. И Николай, и бабка, и Марья, и другие — все они и обездолены и изуродованы жизнью, хотя каждый по-своему. И если уж сравнивать их, если говорить, в ком из них отчетливее и ярче проявляется человеческое сознание, то, конечно, предпочтение нужно отдать бабке, даже Марье, но никак не Николаю.

Видимо, полемика между Михайловским и Струве не прошла мимо Чехова. Он не мог остаться равнодушным к обвинению его в прославлении капиталистической цивилизации. В этой связи приобретают особый интерес сохранившиеся черновики десятой и одиннадцатой глав «Мужиков». Содержание этих отрывков может вызвать предположение, что Чехов собрался продолжить повесть именно в связи с этой полемикой.

В самом деле, в этих главках читатели вместе с Ольгой и Сашей попадают в город. В город приходит и Кирьяк. Из заметок к повести видно, что позже тут оказывается и Фекла. Ольга поступает работать в меблированные комнаты. Занята она на службе с утра до позднего вечера, спит в коридоре на стульях, но жалованья ей не платят, и живет она подаяниями — тем, что ей дарят иногда «хорошие господа». Но и на этой работе она не удержалась. К ней часто являлся пьяный Кирьяк, скандалил, требовал денег. Скандалы надоели хозяину, и ее прогнали. Сашу с самого начала некуда было девать, и Ольга поселила ее у тетки, занимавшейся проституцией. Судя по заметкам к повести, когда Ольгу прогнали с работы, то и Саша пошла на улицу. Заставила нужда.

В одиннадцатой главке рассказано, как Ольга, еще занятая на работе в меблированных комнатах «Лиссабон», получает из деревни письмо от Марьи. «В письме, — пишет Чехов, — были только поклоны да жалобы на нужду, на горе, на то, что старики еще живы и даром едят хлеб, но почему-то в этих кривых строках, в которых каждая буква была похожа на калеку, Ольге чудилась особая, скрытая прелесть, и, кроме поклонов и жалоб, она читала еще о том, что в деревне стоят теперь теплые, ясные дни, что по вечерам бывает тихо, благоухает воздух и слышно, как в церкви на той стороне бьют часы; представлялось ей деревенское кладбище, где лежит ее муж; от зеленых могил веет спокойствием, позавидуешь усопшим, — и такой там простор, такое приволье! И странное дело: когда жили в деревне, то сильно хотелось в Москву, теперь же, наоборот, тянуло в деревню» (IX, 483—484).

Как видим, соблазн связать это неоконченное продолжение повести с полемикой вокруг «Мужиков» действительно очень велик. В самом деле, если бы читатели узнали о жизни уже знакомых им героев в Москве, всякие рассуждения на тему об идеализации Чеховым города стали бы невозможны. Однако поддаваться этому соблазну нельзя. Дело в том, что, помимо черновиков двух глав, не вошедших в опубликованный текст повести, сохранились еще упомянутые выше заметки писателя. Своеобразие заметок, сделанных на отдельных листах, состоит в том, что они делались в произвольном порядке, независимо от сюжетной последовательности будущей повести. Даже беглый просмотр этих заметок показывает, что десятая и одиннадцатая главы вовсе не являются результатом внезапно возникшего решения продолжить повесть. Неоспоримо, что городские эпизоды предусматривались уже в момент возникновения замысла будущего произведения. Так, в числе первых записей девятая по счету гласит: «Потом Ольга получала в Москве письма из дому: жалобы, что старики все еще не умерли, даром хлеб едят» (XII, 311). И далее эпизоды, относящиеся к пребыванию Ольги в деревне, идут вперемежку с наметками сцен ее жизни в Москве. Таким образом, если продолжение «Мужиков» и находится в какой-то связи с полемикой вокруг повести, то связь эту приходится понимать совсем по-другому. По тем или иным причинам Чехов отказался от первоначального плана и не стал писать продолжение повести.

Отступая от первоначального плана, Чехов мог руководствоваться рядом соображений. Он мог увидеть в новых главах нарушение тематической цельности произведения, подчеркнутой в заглавии. Думая о городских эпизодах, Чехов мог прийти к заключению, что, рассказывая о новых сторонах жизни, он ничего нового не может сказать о характере своих героев, уже раскрытых до этого с исчерпывающей полнотой. Продолжение повести в этих условиях становилось для него невозможным. Наконец, в обстановке только что разразившейся полемической бури новые главы могли создать ошибочное представление, будто он написал их под влиянием этой полемики и становится при этом на одну из спорящих сторон. Между тем позиции писателя и его критиков были, как мы видели, весьма различны.

Чехов ответил своим критикам по-другому. Отдельным изданием «Мужики» вышли вместе с повестью «Моя жизнь». При этом, хотя «Моя жизнь» была написана и опубликована раньше «Мужиков», в этом издании они были даны в обратной последовательности. Книгу открывали «Мужики», вторая же повесть, которая, как мы видели, содержала весьма яркую характеристику тяжкой жизни трудового народа в городе, дополняла их, вполне возмещая ненаписанные главы. В целом получалась полная и ясная картина, убедительно иллюстрирующая уже знакомую нам оценку современной действительности, данную в «Моей жизни».

Вывод, к которому пришел Чехов в «Мужиках» и «Моей жизни», оказался устойчивым. Позже он с новой силой подтвердил это в своем последнем произведении из народной жизни — повести «В овраге». Тут особенно ярко было показано, что постепенно грань между условиями жизни трудящегося человека в городе и деревне стирается. И там и тут он оказывается под властью новейшей системы капиталистической эксплуатации, эксплуатации варварской, безжалостной и беззастенчивой.

Картины русской жизни, которые рисовал Чехов, бы-воды, которые он делал в своих произведениях, были несравненно более трезвыми и глубокими, чем суждения о русской действительности Н.К. Михайловского и П.Б. Струве. Как и в других случаях, произведения Чехова успешно выполняли свою главную историческую роль — развенчивали все и всяческие иллюзии, в данном случае как либерально-народнические, так и буржуазно-либеральные.

Чехов не только выражает свое сочувствие народу. Как и в восьмидесятых годах, он видит в народе некие особые черты, тем более важные и дорогие для него, что им нет места в привилегированном обществе. Положи-тельные герои Чехова тем, между прочим, и отличаются, что умеют безошибочно уловить эти здоровые и высокие начала народной жизни.

Мы помним, как болезненно воспринимала Маша темные стороны деревенского быта («Моя жизнь»). Казалось бы, ее оценка мужиков неопровержима, тем паче что ее разделяет и мужик Степан, остро возненавидевший идиотизм крестьянской жизни. Однако Мисаил, также присматривающийся к мужикам, не может согласиться ни с Машей, ни со Степаном. «Она негодовала, говорит Мисаил о Маше, — на душе у нее собиралась накипь, а я, между тем, привыкал к мужикам, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как птицы, прятали за дерево одну голову, — которые не умели считать. Они не шли к вам на сенокос за двадцать рублей, но шли за полведра водки, хотя за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь К нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость» (IX, 166—167).

Чехов не ограничивается общей декларацией о народе как о хранителе правды. Он создает ряд замечательных образов правдолюбцев, являющихся носителями тех лучших черт простого русского народа, которые были особенно дороги Чехову. В «Моей жизни» — это маляр Андрей Иванов, прозванный Редькой. Жизненная философия Редьки прекрасно выражена в афоризме, который он постоянно повторяет: «Тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу». Самоотверженный труженик, лишенный какой бы то ни было мысли о личной корысти, добродушный и чудаковатый, Редька в то же время непримирим ко всему, что с его точки зрения является нарушением справедливости, и к тем, кто ее нарушает.

Родным братом Редьки по духу можно считать плотника Костыля («В овраге»). Это такой же внешне чудаковатый, но глубоко убежденный правдолюбец. Человек большой духовной силы, он смог пронести свои убеждения через всю свою тяжелую трудовую жизнь. «Когда в молодых летах был, — рассказывает Костыль, — я очень свою Настасью жалел. Бабочка была тихая. И бывало все: «Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, лошадь!» Умирала, а все говорила: «Купи, Макарыч, себе дорожки-бегунцы, чтобы пеши не ходить». А я только пряники ей покупал, больше ничего» (IX, 414). И Костыль оказался непоколебимым — так и доживает свой век, презирая собственность и не обременяя ею своего существования. Он стоек и не поддается житейским соблазнам не случайно. У него есть своя философия, позволяющая ему — бедняку, рабочему человеку — чувствовать свое превосходство над богатеями. Он рассказывает Липе и ее матери, как однажды поспорил со своим хозяином-купцом и был им обруган. На другой день, рассказывает Костыль, купец отмяк: «Ты, говорит, на меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, — ты смолчать должен». Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!

Костыль подумал и добавил:

— Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше» (IX, 397).

Ту же мысль о хранящейся в народе правде Чехов воплощает и в других образах. Редька и Костыль — это не только правдолюбцы, но и философы. У них есть своя философия жизни. Не таковы Липа и ее мать («В овраге»). Это крайне неразвитые женщины. Но в них стихийно воплощается правда народной жизни. Они с детских лет трудятся и «терпят», то есть страдают от невзгод, лишений и несправедливости. Поэтому так близка и понятна им философия Костыля, а его слова о старшинстве тех, кто трудится, производят на них неотразимое впечатление.

Однако мысль о торжестве правды — это не только мечта. И в реальных условиях повседневного бытия печать правды лежит на всем облике Липы, придавая ей неизъяснимую прелесть, которую постоянно подчеркивает Чехов. Такова и заключительная сцена повести, где Липа вместе с толпой баб и девок возвращается с работы по погрузке кирпича. «Они пели, — пишет Чехов. — Впереди всех шла Липа и пела топким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть» (IX, 414).

Приводившиеся выше примеры позволяют сделать один важный вывод. Народническая интеллигенция имела очень твердое и устойчивое представление о народе. Для них слова «крестьяне» и «народ» были по сути дела синонимами. Такое понимание досталось и Чехову в наследство от демократической общественной мысли семидесятых годов. Однако в сознании писателя представление о народе потеряло этот специфический народнический оттенок. Плотник, маляр, поденщица, мужик — все они для Чехова люди труда, все едины, так как, работая на меньшинство, сами остаются обездоленными. К людям труда причисляет Чехов и представителей трудовой интеллигенции, также обреченной на тяжкую борьбу за существование и на вечные унижения. Это давняя мысль Чехова, которую он высказывал еще в рассказах восьмидесятых годов — таких, как «Неприятность», «Враги», «Княгиня». Во второй половине девяностых годов писатель вновь и вновь возвращается к той же теме.

В рассказе «По делам службы» (1890) следователь Лыжин — молодой человек, два года назад кончивший курс, — приезжает в деревню на вскрытие застрелившегося страхового агента Лесницкого. Его поражает и удручает гнетущая, нищенская обстановка в деревне, он не может отвлечься от мысли о старике сотском, вот уже тридцать лет шагающем по округе с различными поручениями, несмотря ни на ненастье, ни на бездорожье, и о трагически сложившейся жизни земского страхового агента — молодого человека из обедневших дворян. И когда следователь начинает засыпать, то и во сне он видит все тех же Лесницкого и сотского Лошадина, которые идут по снежному полю бок о бок, поддерживая друг друга, и, словно в театре, поют: «Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем...» (IX, 354). Просыпаясь, Лыжин вновь занят мыслями о тяжкой доле этих двух людей — простого мужика и бедняги интеллигента, и их судьба кажется ему воплощением судьбы всех тех, кто несет на своих плечах все тяжелое и мрачное в жизни.

Таким образом, Чехов прежде всего значительно расширял представление о народе. Вместе с тем он стремился к тому, чтобы быть правдивым, не идеализировать народ. Мы знаем, как старательно напоминал Чехов своим читателям о темных сторонах быта и нравов деревни, о том, что притеснители мужиков выходят из их же среды. Так же относился Чехов и к русской интеллигенции. 22 февраля 1899 года он писал по этому поводу И.И. Орлову: «Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращаются в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила... Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр» (XVIII, 88—89).

Эти суровые слова в адрес интеллигенции были выстраданы Чеховым. Народническое представление об интеллигенции как о силе независимой, надклассовой было чуждо ему. Он не только знал врачей-карьеристов и хапуг, инженеров-воров, но и рисовал их. Достаточно вспомнить инженера Должикова и доктора Благово («Моя жизнь»), рассказ «Ионыч» (1898). Однако одновременно Чехов с глубоким сочувствием говорил о самоотверженном труде людей из той же интеллигенции. И в этом не было ничего удивительного. Тут шло то же расслоение, действовали те же неумолимые законы, что и в среде мужиков. Чехов видел этот процесс и не мог не считаться с ним. В том же письме к И.И. Орлову, продолжая свою мысль, он писал: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д. — и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров19, помимо интеллигенций en masse и смотря ни на что» (XVIII, 89).

Чехов, как видим, не только расширял, но и суживал понятие народа. В конечном счете его представление о народе может быть лучше всего передано словами из записной книжки. «Кто глупее и грязнее нас, — читаем мы здесь, — те народ (а мы не народ). Администрация делит на податных и привилегированных. Но ни одно деление не годно, ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (XII, 199; курсив мой. — Г.Б.).

Широкое понимание народа («все мы народ») было новым и являлось объективным отражением зреющих В России идей буржуазно-демократической революции. Не случайны были и чеховские ограничения понятия народного дела («верую в отдельных людей»). Чехов был воспитанником разночинно-демократического периода русского освободительного движения, хотя его творческая зрелость и падала на годы, являвшиеся началом нового, третьего периода освободительного движения, характеризуемого начавшимся движением самих масс. В условиях крушения надежд на крестьянскую революцию вера в отдельных людей была естественна для левого крыла разночинцев-демократов, не видевших еще перспектив развития пролетарского революционного движения. Один из последних выдающихся представителей разночинно-демократического периода в русском освободительном движении Н.В. Шелгунов писал в 1888 году: «Жизнь должна вступить на ровный прогрессивный путь развития, и она на него вступит непременно. Но пока мы все еще не на этом пути, и прогрессивные течения жизни больше похожи на светлые ручейки, скромно и в одиночку журчащие под поверхностью и еще не слившиеся в одно общее русло. Слиться в это единое русло — задача будущих людей — тех будущих людей, перед которыми в виде их жизненной программы уже возникла идея «единения и солидарности». В этой идее лежит первое ядро будущего общества, мы же, живущие и до нас жившие, создавали только прогрессивных людей, партизанов прогресса»20.

Социологический реализм, большая историческая трезвость позволили Чехову развенчать и отбросить многие иллюзорные представления о русском народе, в то время еще весьма устойчивые в сознании его современников. Борьба Чехова против этих иллюзий была прогрессивной, объективно расчищала дорогу марксистской оценке русской жизни. Не менее прогрессивной была чеховская вера в народ, отстаивание писателем идеи справедливости, непримиримое отношение к порабощению и угнетению большинства меньшинством. Эта передовая идейная позиция помогла Чехову проникнуть в глубины народной жизни, создать произведения потрясающей силы и выразительности.

Примечания

1. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 1, с. 272.

2. Там же, с. 283.

3. Там же.

4. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 2, с. 532.

5. В.И. Ленин. Полн, собр. соч., т. 1, с. 8.

6. Там же, с. 211.

7. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 2, с. 498—499.

8. Н.Г. Гарин-Михайловский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3. М., Гослитиздат, 1957, с. 143. В дальнейшем ссылки даются на это издание.

9. Н.Г. Гарин-Михайловский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3, с. 18—19.

10. Там же, с. 45.

11. Там же, с. 60.

12. Н.Г. Гарин-Михайловский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3, с. 108.

13. Там же, с. 104.

14. Novus. На разные темы. — «Новое слово», 1897, кн. 8, с. 51.

15. В.И. Ленин. Полн, собр, соч., т. 1, с. 247—248.

16. Там же, с. 248.

17. Ник. Михайловский. Литература и жизнь. — «Русское богатство», 1897, № 6, с. 120.

18. См. об этом в статье М.Л. Семановой «Чехов и Глеб Успенский» в сб.: «А.П. Чехов. Сборник статей и материалов». Ростов-на-Дону, 1959, с. 207.

19. Чехов вслед за своим корреспондентом употребляет это слово из соображений осторожности, заменяя им слово «губернатор».

20. Н. Ш<елгунов>. Очерки русской жизни. — «Русская мысль», 1888, № 3, с. 205 (курсив мой. — Г.Б.).