Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

XXII. Проблема человеческого счастья

Борясь против всех и всяческих иллюзий, Чехов противопоставлял им правду жизни, как он ее понимал. Критическая переоценка идейного достояния современников означала для него углубленное исследование действительности, стремление глубже понять то, что есть и с чем необходимо считаться, когда думаешь о долге человека и о будущем.

Как уже выше отмечалось, ко второй половине девяностых годов Чехов отказывается от анализа общих философских, преимущественно нравственных проблем, как это было в «Дуэли» и «Палате № 6», обращается в своих произведениях к углубленному, кропотливому исследованию социальной действительности. Однако эти исследования опять приводят его к общим вопросам человеческого бытия. Вновь со всей остротой возникает мысль о коренной неустроенности жизни человека, о противоестественности господствующих отношений между людьми. Но эта идея, пронизавшая творчество Чехова уже в восьмидесятые годы, теперь значительно уточняется. Становится несомненным, что речь идет именно о строе буржуазных отношений. В годы, когда либерально-народническая критика и публицистика была полна негодования по поводу «пораженческого» отношения к «нашествию» капитализма, когда наиболее авторитетные и солидные журналы неустанно спорили о том, куда именно и насколько глубоко проник капитализм, Чехов показывал, что проблема власти капитала в русской жизни вовсе не является лишь проблемой капиталистического предпринимательства, что буржуазные отношения проникли во все поры русской жизни, во все сферы человеческого бытия. Сила Чехова состояла в том, что он умел показать это с неотразимой убедительностью.

Мысль о противоестественности капиталистических отношений с особой ясностью высказана Чеховым в рассказе «Случай из практики» (1898). Сюжет его крайне прост. Ординатор Королев по поручению профессора приехал в семью фабрикантов, к больной двадцатилетней Лизе Ляликовой, наследнице пяти фабричных корпусов. Врачу пришлось заночевать у Ляликовых. «Случай из практики» — рассказ о мыслях, которые возникли у Королева во время этого визита.

Королев раньше не бывал на фабриках, но много читал о них. Видя фабрику, он всегда думал, что там, «внутри, должно быть, непроходимое невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих, дрязги, водка, насекомые» (IX, 304—305). Первые впечатления не обманывают его. Рабочие, попадавшиеся навстречу по дороге со станции, почтительно кланялись хозяйским лошадям, кучер ехал среди фабричных, не обращая на них внимания и не сдерживая лошадей. Общая обстановка, которую доктор встретил в доме фабрикантши, тоже соответствовала его ожиданиям. Грубые, бездарные, зализанные картины в золотых рамах, на портретах некрасивые, неинтересные лица с широкими скулами и узкими глазами, в комнатах запах краски, раздражающе блестящие полы — все производило впечатление убогой культуры, случайной, неосмысленной, неудобной роскоши. Такими же показались Королеву и хозяева — сама вдова Ляликова, одетая в модное платье, но, несомненно, простая и малограмотная женщина; некрасивая, угловатая, с маленькими глазами дочь. И все же рассказ написан не об этом — не о грубости и наглости поработителей, не о бесправии порабощенных, вернее — не только об этом. Да, и наглость и бесправие — все это, видимо, действительно имело место на фабрике Ляликовой, но в этом не было ничего неожиданного. Поразили же Королева как будто мелочи, но именно они помогли ему взглянуть на многое новыми глазами, глубже понять драму современной жизни.

Прежде всего, когда он присмотрелся, его изумила Лиза Ляликова. На ее некрасивом лице неожиданно для себя он увидел выражение подлинного страдания, которое одухотворяло ее, придавало ее лицу разумное, трогательное выражение. И в матери Ляликовой он разглядел искренне страдающую женщину, полную скорби, обескураженную болезнью дочери, доведенную до отчаяния этим неожиданным несчастьем. Потом доктору не спалось, и он вышел из комнат на свежий воздух. Здесь, на дворе, присматриваясь к фабричным корпусам, Королев пытался осмыслить свои впечатления. «Тут недоразумение, конечно... — думал он, глядя на багровые окна. — Тысячи полторы — две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, живут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара; сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, несправедливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец. Но какие выгоды, как пользуются ими? Ляликова и ее дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет в свое удовольствие только одна Христина Дмитриевна, пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит так, значит, что работают все эти пять корпусов и на восточных рынках продается плохой ситец для того только, чтобы Христина Дмитриевна могла кушать стерлядь и пить мадеру» (IX, 309—310).

Впрочем, и Христина Дмитриевна кажется Королеву подставным лицом той главной, направляющей людские отношения силы, которая воплощена в образе дьявола с багровыми глазами. Королев вспоминает рассуждения, в которых делаются попытки оправдать неравенство, и думает, что все это может произвести впечатление лишь на бумаге; в «той же каше, какую представляет из себя обыденная жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы человеческие отношения, это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покорясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку» (IX, 311).

К той же мысли о несообразности существующих отношений между людьми Чехов обращается и в рассказе «На подводе» (1897). Тут нет ни фабрикантов, ни рабочих, ни проблемы изготовления хорошего или плохого ситца, но отношения людей, как оказывается, подчиняются той же направляющей силе и поэтому складываются столь же противоестественно.

Чехов знакомит нас с сельской учительницей, которая возвращается из города, куда ездила за жалованьем. Жила она когда-то в Москве, в обеспеченной семье, но рано осталась сиротой, без средств к существованию. Нужда заставила поступить в учительницы, и вот она отработала в этой должности уже тринадцать лет. Мария Васильевна едет весной, но ни чудесный весенний воздух, ни согретые дыханием весны прозрачные леса, ни бездонное небо — ничто не обращает на себя ее внимания, и ей хочется одного: поскорее бы доехать. Пока ехали, Мария Васильевна думала о беспорядках в земстве, о том, что вот уже два года она просит, чтобы из школы уволили сторожа, который ничего не делает, грубит ей и бьет учеников; но ее никто не слушает.

Не лучше обстановка и в самой деревне. В школе холодно, неудобно и неуютно. Занятия утомляют, после них болит голова, после обеда жжет под сердцем... Она должна собирать с учеников деньги на дрова и на жалованье грубияну сторожу, отдавать эти деньги наглому, сытому попечителю и потом умолять его, чтобы он прислал дров. Попечитель наживался на дровах, брал с мужиков тайно себе жалованье и был убежден, что учительница большую часть собранных с учеников денег оставляет себе. «А ночью, — пишет Чехов, — снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно ее налили свинцом, и всего она боится, и в присутствии члена управы или попечителя школы она встает, не осмеливается сесть и, когда говорит про кого-нибудь из них, то выражается почтительно: «они».

И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно, без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых» (IX, 248).

По дороге Мария Васильевна встречает местного помещика Ханова, который ездил к своему знакомому, и ее мысли о себе перемежаются с мыслями об этом помещике, который однажды был у нее на экзамене в школе и очень ей понравился. Это странный человек. Живет он в своей усадьбе совершенно одиноко, ничего не делает и только ходит из угла в угол, посвистывает, играет в шахматы со старым лакеем и ездит к соседям. Он добр, наивен и совсем не понимает, что его жизнь нехорошая, неинтересная и нездоровая. Между тем он все очевиднее опускается. Много пьет и в свои сорок лет производит впечатление человека, начавшего заметно стариться.

Думая о своей жизни и о жизни этого непонятно зачем и почему гибнущего человека, Мария Васильевна понимает, что если бы она была его женой или сестрой, то сделала бы все, чтобы спасти его от гибели. Но в том-то и дело, что сама мысль об их близости, при существующих отношениях между людьми, оказывается невозможной и нелепой.

Уже недалеко от своей деревни Вязовье усталая, озябшая, промокшая Мария Васильевна увидела в проходящем курьерском поезде женщину, поразительно напомнившую ей ее мать. Под влиянием этого мимолетного впечатления она вдруг впервые ясно вспомнила свою давнюю московскую жизнь. «В это время как раз подъезжал на четверке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье, ее торжество. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась...» (IX, 251). Но это мгновение проходит, надо вновь садиться на подводу и ехать.

Так правдой жизни оказывается то, что должно было бы быть лишь дурным сном. В мире, где равенство невозможно, каждый из них обречен на одиночество и должен погибнуть: она — от непосильного, тяжкого труда, он же — от разрушительного безделья.

В свое время, работая над «Степью», А.П. Чехов говорил, что русская жизнь бьет русского человека на манер тысячепудового камня, бьет так, что не остается мокрого места. За прошедшие с тех пор годы писатель не отказался от этой мысли. Уточнилась лишь характеристика этой жизни. Изменилось и само представление о том, как гибнут русские люди. Выяснилось, что самое страшное — это повседневные будничные драмы, неприметные, внешне совершенно непохожие на драмы. В самом деле, что же драматичного в том, что человек женился, или вышла замуж девушка, или в том, что человек посолиднел, усердным трудом приобрел себе небольшое состояние? А вот оказывается, что тут-то и скрыты настоящие драмы.

Одна из подобных драм прослежена Чеховым в рассказе «В родном углу» (1887). Вера Ивановна Кардина, девушка двадцати трех лет, кончившая институт, после смерти своего отца-инженера приезжает в родовое имение, где живут ее дедушка и тетя. Вскоре она выходит замуж за доктора Нещапова, ставшего три года назад совладельцем близлежащего завода и единодушно признанного всеми соседями за самого интересного мужчину. Вот эта незатейливая и, казалось бы, такая счастливая история кладется Чеховым в основу рассказа. И счастливая история оборачивается вдруг драмой.

Вера ехала в родной угол, полная радужных чувств, — степное раздолье, где затерялось ее имение, настраивало на радостные мысли, и ей казалось, что здесь она найдет именно то, чего ей до сего времени недоставало, — простор и свободу. И в самой усадьбе все показалось ей в первый день приезда милым и хорошим, так что, ложась вечером в постель, она даже засмеялась от удовольствия. Но уже наутро настроение ее изменилось. В душу запали сомнение и тревога.

И в самом деле, в усадьбе Вера чувствовала себя все более неуютно, и чем внимательнее присматривалась она к жизни в их доме, тем противнее становилось ей все, даже та самая постель, в которую она легла в день приезда с радостным смехом.

Между тем имение оказалось не таким уж одиноким и заброшенным. Кругом в степи выросли заводы, а вместе с ними появилось множество инженеров, докторов, штейгеров. По словам тети, здесь стали устраивать даже любительские спектакли и концерты. Но Вера и тут увидела малоприглядную картину. Она убедилась, что читали на шахтах и в усадьбах очень мало, играли на вечерах и пикниках лишь марши да польки, громко и грубо спорили о вещах, в которых совсем не разбирались, а по существу относились ко всему с полным безразличием, как люди, не имеющие ни родины, ни общественных интересов, ни религии. И доктор Нещапов — самый интересный в этом кругу — ничем не интересовался, давно ничего не читал, и его вечно серьезное лицо было лишено всякого выражения, как дурно написанный портрет. И карты, карты, карты!

Тоскуя дома, изнемогая в гостях и среди гостей, Вера продолжала мучительно думать о том, что же ей делать. Она понимает, что служение народу, стремление просветить его, облегчить его участь — благородно. Но она не знает народа, да и как можно серьезно говорить о служении народу, когда тетя Даша получает доходы с трактиров, штрафует мужиков, а прислуга в их доме живет как на каторге? Видит она также и хорошо понимает, что всякая благотворительность, которой занимаются вокруг нее, фальшива, что никто не думает всерьез о народе и не подозревает, что мужики такие же люди, как они, и что учить их нужно не в одних только жалких заводских школах, а и в университетах.

Как и учитель словесности Никитин, она думает, что есть, видимо, интересная, полезная, кипучая работа, которая могла бы поглотить все силы, ввела бы ее в круг интересных людей. Она понимает, что отдать такому делу всю свою жизнь — хорошо, но как, как всего этого может достигнуть она, прикованная к среде, где самыми интересными людьми являются ее тетя и деревянный Нещапов? Что можно тут сделать? Она презирает и ненавидит свою тетю, но как же ей быть? «Оборвать ее на слове? Нагрубить ей? Но какая польза? Положим, бороться с ней, устранить ее, сделать безвредной, сделать так, чтобы дедушка не замахивался палкой, но — какая польза? Это все равно, что в степи, которой конца не видно, убить одну мышь или одну змею» (IX, 241—242).

Между тем жизнь усадьбы, ставшая уже ненавистной Вере, понемногу затягивает ее, все более отравляя своим гнилым дыханием. Постоянное нервное напряжение, все усиливающееся раздражение, которое вызывает в ней тетя со своим деспотизмом и ханжеством, да и все другое, что окружает Веру, как и крепнущее сознание своего бессилия и беспомощности, — все это, прорвавшись однажды, выливается в тяжелую, постыдную сцену. Конечно, это истерика, однако в этой истерической вспышке Вера предстала в ужасном обличье, Неизвестно как, но в ней просыпается вдруг не только деспотизм тети, но и крепостническая закваска деда, и вот в каком-то трансе она кричит на жалкую, запуганную работницу Алену: «Вон! Розог! Бейте ее!», а потом, потрясенная, осознает — «случилось то, чего нельзя забыть и простить себе в течение всей жизни». «Нет, довольно, довольно! — думала она. — Пора прибрать себя к рукам, а то конца не будет... Довольно!» (IX, 242). И она решает свою судьбу...

Убедившись в своем бессилии, в том, что ей ничего другого не остается, как жить привычной жизнью женщин ее круга, Вера выходит замуж за Нещапова. Счастливый с точки зрения окружающих брак оказывается в действительности самоубийством умного, чуткого, мыслящего, но слабого человека.

Другую драму крушения человека, слияния его со строем господствующих отношений нарисовал Чехов в рассказе «Ионыч» (1898). Дмитрий Ионыч Старцев приехал не в глухое степное имение, а в губернский город, жители которого гордились тем, что у них есть и библиотека, и театр, и клуб, что у них устраиваются балы и есть даже такая талантливая семья, как семья Туркиных. И в самом деле, многое в городе понравилось Старцеву. Дом Туркиных показался ему симпатичным, а дочерью Ивана Петровича Туркина он настолько увлекся, что сделал ей предложение.

Однако это радужное настроение длилось недолго. Скоро Старцеву открывается истинное лицо городской жизни, как две капли воды похожей на ту, которая поглотила Веру в ее родном углу.

Ионыч не мирится с обывательщиной, мало того — пытается вначале даже говорить о прогрессе, о свободе, о значении труда для человека, то есть обо всем том, что волновало и других уже знакомых нам героев Чехова. Но долго ли можно говорить на эти темы в том окружении, в каком он оказался? И Дмитрий Ионыч замолкает — молча ест, молча слушает раздражающие его разговоры, полные глупости и несправедливости, молча играет в винт. Так он думал оборонить и защитить себя от обступившей его со всех сторон пошлости, но оборонялся он пассивно, и это не прошло для него безнаказанно.

Сам того не заметив, он был покорен ненавистной ему жизнью, сам превратился в одного из наиболее отталкивающих обывателей.

История Ионыча весьма примечательна. Никогда еще до этого не показывал Чехов так ярко убийственную опасность примирения с существующим строем, подчинения господствующим нравам, принятой морали. И он говорит об этом не в одном только «Ионыче». Тем же предостережением полны и другие его произведения 1898 года — рассказы «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви», задуманные и осуществленные писателем как части одного цикла, так и оставшегося, впрочем, незавершенным.

В рассказе «Крыжовник» — новая разновидность уже знакомой нам драмы. Незначительный чиновник казенной палаты, детство которого прошло в маленьком имении, томился в канцелярии и все мечтал опять попасть в деревню. Постепенно эта мечта получила ясную форму — чиновник решил купить себе небольшую усадьбу где-нибудь на берегу озера или реки. Осуществлению этого желания он и посвятил всю свою жизнь. Ценой неслыханных жертв, сделок с совестью, женившись из-за денег и отправив вскоре нелюбимую жену на тот свет, он в конце концов приобрел имение, посадил в нем крыжовник, о котором так мечтал, и зажил помещиком. В день своих именин он служил среди деревни молебен, а потом ставил мужикам полведра водки. «Ах, эти ужасные полведра! — восклицает рассказчик Иван Иванович. — Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги» (IX, 272).

Как видим, началось все с малого — с желания приобрести небольшое именьице, но уже путь к осуществлению этой цели, являвшийся, с точки зрения общепринятой морали, путем к успеху и процветанию, оказался на деле стремительным скольжением человека по наклонной плоскости.

Несколько иначе сложилась жизнь помещика Алехина («О любви»), но и здесь легко уловить ту же невеселую мораль. Он мало похож на героя рассказа «Крыжовник» или на Ионыча, но в их судьбе много общего. Слабый, робкий, нерешительный, он не делал ничего дурного, всегда — и в своем имении, и в делах любви — неизменно поступал как добропорядочный человек, твердо стоявший на позиции общепринятой морали. И вновь следование общепринятому представлению о добропорядочности ведет человека, незаметно для него самого, к падению, катастрофически обедняет, опустошает его жизнь.

С большой силой враждебность существующего порядка человеку показана в рассказе «Человек в футляре». Этот рассказ занимает в творчестве Чехова второй половины девяностых годов примерно такое же место, как рассказы «Хамелеон» и «Унтер Пришибеев» среди произведений восьмидесятых годов. В предельно лаконичной форме выявлены здесь характернейшие черты строя господствующих отношений между людьми. Живым их воплощением и является учитель греческого языка Беликов.

Самым важным, самым характерным признаком существующего строя Чехов считает отсутствие свободы, такой порядок, когда жизнь хотя и не запрещена циркулярно, но и не разрешена вполне. Эта полулегальная жизнь, лишенная свободы, накладывает на людей свой мертвенный отпечаток, и чем полнее подчиняется человек строю господствующих отношений, тем беднее его духовный мир, тем отчетливее видна на нем эта зловещая печать. Беликов не просто подчинился существующему порядку. Как и унтер Пришибеев, он стал его добровольным стражем, его цепным псом; подобно герою «Хамелеона», он воплотил в себе самые основные черты господствующих нравов. Человек в футляре стал законченным, классическим воплощением породившей его футлярной жизни.

Боязнь свободы и жизни, мертвенность беликовщины находит свое внешнее выражение в пристрастии героя ко всякого рода футлярам, которые оградили бы его от страшной ему действительности, не подчиняющейся или не вполне подчиняющейся циркулярам и предписаниям. Но как ни ограждай себя от жизни темными очками, зонтиком, калошами, теплым пальто и поднятым воротником, ставнями, задвижками, халатом, циркулярами, а все вокруг тебя жизнь, хотя и серенькая, робкая, приглушенная, но жизнь, то есть нечто прямо враждебное его мертвенному идеалу. Свой идеал поэтому Беликов мог найти, лишь уйдя из жизни. «Теперь, — рассказывает Буркин, — когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала!» (IX, 263). Таким стал теперь юмор Чехова.

В первую минуту после похорон Беликова все, знавшие его, вздохнули с облегчением. Еще бы, ведь они были убеждены, что это именно Беликов самим своим существованием заставлял их многие годы жить так неинтересно, пребывать в вечном страхе и трепете. Теперь они почувствовали себя удивительно свободными. «Ах, свобода, свобода! — восклицает Буркин. — Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?» (IX, 264).

Однако Буркину и его товарищам пришлось испытать самое жестокое разочарование. Беликова не стало, но жизнь нисколько не изменилась, осталась прежней. Видимо, причина была не в нем, и Буркин начинает это смутно понимать, задумываясь над тем, как много еще в жизни осталось Беликовых. Иван Иванович, который слышал рассказ Буркина, с готовностью подхватывает эти размышления и высказывает еще более далеко идущие мысли. «А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, — говорит он, — пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор — разве это не футляр?..

Видеть и слышать, как лгут... и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого утла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно!» (IX, 265).

Нет, больше жить так нельзя, — эти слова можно поставить эпиграфом к зрелому творчеству Чехова. Обоснованию, доказательству этого вывода посвящает он все свои произведения второй половины девяностых годов. Каждое из них, воспроизводя перед нами ту или иную сторону социальной действительности, рисуя самые различные человеческие характеры и судьбы, все вновь и вновь приводит нас к мысли о глубочайшей враждебности человеку всего строя господствующих отношений, при котором может быть лишь свобода порабощения слабого, свобода стяжательства, свобода подавления истинно человеческих чувств и стремлений. Но, как это ни противоестественно, такая «свобода» устраивает многих, люди приспосабливаются к этим условиям и живут припеваючи, чувствуя себя довольными и счастливыми. Примером таких счастливых людей может служить новоиспеченный помещик Чимша-Гималайский, с наслаждением пожирающий кислый крыжовник, который он наконец-то вырастил в своей усадьбе. Иван Иванович глядел на него и видел истинно счастливого человека, заветнейшая мечта которого осуществилась, наполнив его радостью и довольством.

В восьмидесятых годах мысль о человеческом счастье была центральной в творчестве А.П. Чехова. Писатель говорил о естественном праве человека на счастье, отстаивал это право, и современная жизнь казалась ему враждебной человеку потому прежде всего, что лишает его счастья. Теперь, напротив, самое зловещее, самое гнетущее впечатление производит на Чехова вид счастливых людей. Вместе с Иваном Ивановичем («Крыжовник») Чехов ужасается тому, что так много непоколебимо счастливых людей. «Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания. И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно» (IX, 273).

Ни в чем другом, пожалуй, не сказались столь явно глубокие сдвиги в творчестве Чехова, как в изменении его взгляда на проблему человеческого счастья. Нужно было во многом отойти от абстрактного гуманизма, который еще прочно владел умами большинства его современников из демократического лагеря, отказаться от мышления «вечными» категориями нравственности, глубоко осознать относительность нравственных понятий и их кровную связь с социальной действительностью, наконец нужно было в результате самого пристального анализа этой действительности прийти к выводу — дальше так жить нельзя, чтобы в конечном счете высказать столь парадоксальное на первый взгляд осуждение счастливых людей, чтобы ужаснуться при виде счастливого семейства, сидящего вокруг стола и пьющего спокойно чай.

Когда в конце восьмидесятых годов Чехов обратился к важным вопросам идейной жизни современников и стал поднимать в своих произведениях острые нравственные проблемы, жизненные судьбы его героев выступали часто в виде своеобразных иллюстраций, подкреплявших основные положения философского диспута. В «Огнях» эта особенность была выражена настолько очевидно, что привела автора к явной художественной неудаче. В дальнейшем этот композиционный принцип усложняется и художественно совершенствуется, хотя и остается в основе своей прежним. В самом деле, он сохраняется и в «Дуэли», где судьба Лаевского оказывается последним доводом в споре с фон Кореном, и даже в «Палате № 6», где трагическая участь Громова, а потом и Рагина также оказывается самым веским аргументом в философском споре. Однако постепенно вопросы общественные и личные начинают все больше сближаться в произведениях Чехова, пока не сливаются в единое, нерасторжимое целое, которое мы отмечали в повести «Моя жизнь». Это слияние происходит по мере того, как все больше определяется ответственность человека за окружающую его жизнь, за жизнь народа. Нельзя, бесчеловечно быть счастливым, самоуспокоенным в мире, где торжествует зло и несправедливость, где беззащитное большинство обречено на вымирание от голода и холода. «Мириться с этим, — думает следователь Лыжин, — а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей, и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином, с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь...» (IX, 355).

В период своей творческой зрелости Чехов вернулся как будто бы к основному девизу демократической интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов. Но это не совсем так. Он говорил об ответственности мыслящего человека за судьбы народа, но, как и раньше, оставался чужд любым идеям «слияния» с народом, идеям, столь распространенным в среде толстовцев и народнической интеллигенции. В рассказе «Крыжовник» Чехов вновь, на этот раз весьма лаконично, отозвался о подобных идеях. «Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли, — вспоминает Иван Иванович о популярном рассказе Л.Н. Толстого «Много ли человеку земли нужно» (1885). — Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы — те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа» (IX, 269).

Чеховское отношение к проблеме человеческого счастья неотделимо от его общих суждений о современной действительности, его представления о долге и призвании человека. Он против того, что принято называть счастьем, потому, что стремление к этому счастью есть путь к успокоенности и довольству, безоговорочному принятию господствующих нравственных норм, столь противоестественных, по мнению Чехова. Надо стремиться не к счастью, говорит Чехов, а к правде и добру. «Счастья нет, — утверждает в «Крыжовнике» Иван Иванович, — и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем то более разумном и великом» (IX, 274).

Не следует только думать, что, отбрасывая мысль о человеческом счастье, Чехов тем самым выступал за самоограничение человека, подавление естественных человеческих чувств и стремлений. Напротив, по мнению Чехова, это господствующее понятие о счастье и благополучии ведет к крайнему обеднению жизни людей. Утверждение, что счастья нет и не должно быть, было подсказано Чехову современной социальной действительностью, которая уготавливала человеку лишь обывательское счастье бесцветного, мертвенного существования. Вполне понятно, что настоящая, содержательная человеческая жизнь оказывалась в этих условиях не в ладу с личным счастьем. Убеждение, что счастья нет, отражало не чеховский идеал, а жестокую правду жизни. Чехов рисовал трагическое противоречие между естественным стремлением человека к счастью и социальной действительностью, и это противоречие оказывалось наиболее емкой формой выражения той великой трагедии социального бытия, о которой говорил Чехов в своих произведениях конца девяностых годов. Писатель умел улавливать эту трагедию всюду, в самых незначительных жизненных ситуациях, которые именно поэтому теряли свою банальность, наполнялись глубочайшим смыслом. С особой наглядностью и силой все это и проявилось в рассказе «Дама с собачкой» (1899).

Дмитрий Дмитриевич Гуров рисуется Чеховым как ординарный, хорошо обеспеченный человек. По образованию он филолог, собирался когда-то петь в частной опере, но потом, видимо, «остепенился», пошел служить в банк и теперь имеет в Москве два дома. Его жизнь была ничем не примечательной жизнью сытого, здорового, обеспеченного человека, не затрудняющего себя философскими размышлениями о смысле человеческого бытия. В журнальном тексте эта особенность Гурова была подчеркнута особенно резко. Он характеризовался как человек, который хорошо понимает истинную цену своей жизни, но не имеет склонности к иной, более возвышенной. В Ялте Гурова восхитили прекрасные пейзажи, яркая, величественная природа. Однако, наслаждаясь всем этим, Гуров «сознавал, что эти впечатления ему ни к чему, совсем не нужны, так как его жизнь не была ни прекрасной, ни величавой, и не было желания, чтобы она когда-нибудь стала такою» (IX, 607). Позже Чехов снял эти строки, и от этого характер Гурова получился более цельным. Стало ясно, что это всего лишь один из многих привилегированных жителей хлебосольной Москвы, некоторыми чертами своего характера напоминающий не столько воинствующего обывателя, сколько добродушнейшего и беспечнейшего Стиву Облонского. Тем неожиданнее, тем выразительнее было его духовное пробуждение под влиянием неожиданно охватившего его чувства любви.

Росла и крепла его любовь к Анне Сергеевне, но он ни с кем не мог поделиться обуревавшими его чувствами. А однажды, когда все же попытался это сделать, понял, что сделал это зря, что его никто не поймет, и, осознав эту жестокую, возмутившую его правду, он увидел, что вынужден жить двойной жизнью, тая от окружающих не только свою связь с Анной Сергеевной, свои свидания с ней, но и нечто более важное — всю свою истинно человеческую жизнь. Постепенно все так и сложилось. «У него, — рассказывает Чехов, — были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь» (IX, 370—371).

Задача, с которой столкнулся Гуров, была действительно трудной. Сознавали они это с Анной Сергеевной до конца или нет, когда искали какой-то выход, но им нужна была уже не только совместная жизнь, но жизнь новая, непохожая на ту, что окружала их всюду — в равной степени в Москве и в городе С. Вот почему так мучительны были думы Гурова.

«— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается» (IX, 372).

Что же произошло в конечном счете с Гуровым? Как видим, из счастливого, довольного, беззаботного москвича, умевшего пользоваться радостями жизни, он превратился в глубоко неудовлетворенного человека, вставшего перед трагически неразрешимыми для него вопросами. С точки зрения обывательской, житейской, все это должно было быть признано бедствием, божьим наказанием. Но не так смотрит на судьбу своих героев Чехов. С его точки зрения, утратив свою безмятежность, Дмитрий Дмитриевич стал не беднее, а богаче. Настоящая, большая любовь очеловечила его, пробудила в нем наконец то духовное богатство, которое подчас чувствовали в нем женщины, но не могли вызвать к жизни. Однако действительность, в которой живет Гуров, такова, что обретенное духовное богатство не приносит ему радости. Как относится к этому Чехов? Если бы он не признавал права своих героев на счастье, настоящее, достойное их счастье, то, видимо, не было бы в рассказе никакой драмы. Между тем Чехов рисует именно драму, драму обездоленности и бесприютности человека, сбросившего с себя обывательское забытье.

Таким образом, отношение Чехова к вопросу о праве человека на счастье осталось тем же, что и в восьмидесятые годы. Но представление о счастье, о том, что является помехой истинному счастью, существенно изменилось. Чехов приходит к парадоксальному на первый взгляд отрицанию личного счастья, но это отрицание, как оказывается, означало не пренебрежение к радостям человеческого бытия, а борьбу против обывательской успокоенности, утверждение святости истинно человеческих чувств, усиление критики социального строя, новое, может быть наиболее неопровержимое, доказательство, что жить дальше так действительно невозможно, что нужна иная жизнь, когда человек мог бы наконец на просторе «проявить все свойства и особенности своего свободного духа».