Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

II. Чехов и Щедрин

В начале восьмидесятых годов духовная жизнь Чехова действительно складывалась помимо лейкинской среды и независимо от нее. Судя по воспоминаниям брата писателя — Михаила Павловича, в это время Чехов оказался в кругу людей, несомненно способствовавших укреплению и развитию у молодого писателя прогрессивных, демократических воззрений. Это были люди глубоко интеллигентные, талантливые, связанные общими интересами и общими взглядами. Художник И.И. Левитан, директор императорских театров В.П. Бегичев, его дочь Мария Владимировна и ее муж Алексей Сергеевич Киселевы, известный земский врач П.А. Архангельский, вокруг которого группировались молодые врачи, командир батареи полковник Маевский с женой — вот неполный перечень лиц, которых в это время связывала с А.П. Чеховым и его братьями тесная дружба. Вспоминая об этом периоде, Михаил Павлович отмечает большое, плодотворное влияние, которое оказали эти люди и вся обстановка Воскресенска и Бабкина на молодого писателя. «Не говоря уже о действительно очаровательной природе... и самые люди собрались в Бабкино точно на подбор. Получались решительно все толстые журналы: Киселевы были очень чутки ко всему, что относилось к искусству и литературе; В.П. Бегичев так и сыпал воспоминаниями, знаменитый в свое время тенор М.П. Владиславлев пел модные романсы, а Е.Л. Ефремова каждый вечер знакомила с Бетховеном и другими великими музыкантами. Тогда композитор П.И. Чайковский, только что еще начинавший входить в славу, занимал бабкинские умы»1.

Судя по тем же воспоминаниям, здесь интересовались событиями не только культурными, но и общественно-политическими. М.П. Чехов сообщает, что этих людей объединяли и «либеральные», то есть вольнолюбивые, настроения. «Либеральные» беседы на злобу дня постоянно велись в Воскресенске, такая же атмосфера царила на вечеринках, которые устраивались у доктора П.А. Архангельского, заведующего чикинской больницей. Тут, вспоминает Михаил Павлович, «говорилось много либерального и обсуждались выдающиеся произведения тогдашней беллетристики и научной литературы. Салтыков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили. Тургеневым зачитывались»2.

Глубокий интерес Чехова к Щедрину, увлечение его творчеством нашли свое отражение во многих чеховских произведениях восьмидесятых годов.

В научной литературе стало обычным сопоставлять чеховский юмор с сатирой Щедрина. Делается это как в общих обзорах творчества Чехова, так и в специальных работах на эту тему. Исследователи установили многое, что, несомненно, роднит некоторые ранние произведения Чехова с Щедриным. Так, в статье С.Ф. Баранова говорилось, что одна из важнейших тем Щедрина — борьба с пассивным отношением к жизни, «со всякими проявлениями рабьего духа в человеке, с пошлостью и лицемерием...» — являлась одной из центральных тем в творчестве Чехова3. Г.А. Бялый отметил, что «Чехову была близка щедринская тема премудрых пескарей и благонамеренных зайцев, аналогичная его юмористической трактовке тряпичных натур»4. Сатирическое, в духе Щедрина, изображение дворянского оскудения отмечали Я.Е. Эльсберг5 и С.Ф. Баранов. Эти наблюдения, несомненно, свидетельствуют об идейной близости молодого писателя великому сатирику.

Особенно отчетливо видна эта близость в ряде сатирических «мелочишек» и фельетонов Чехова первой половины восьмидесятых годов, где он открыто опирается на произведения Щедрина, широко использует щедринские сатирические образы и выражения. Здесь мы встречаемся с бравыми героями Щедрина — Дыбой и Удавом, с щедринским употреблением слова «помпадур». В своих сатирических миниатюрах, обличающих общественно-политические порядки эпохи реакции, Чехов часто использует образ щедринской торжествующей свиньи, в щедринском духе говорит о «ежовых рукавицах», о «местах, куда Макар телят не гонял», и т. п. В других случаях Чехов, несомненно сознательно и даже демонстративно пользуясь щедринскими приемами письма, сам создает или отдельные произведения в духе Щедрина, или «щедринские» образы и выражения. Так, у Чехова появляются герои, сотрудничающие в газетах «Кукиш с маслом», «Начихать вам на голову» или «Иуда-предатель». Так создается чеховская «мелочишка» «Рыбье дело» (1885), целиком выдержанная в духе Щедрина. Автор описывает здесь породы рыб, которые водятся в окрестностях Москвы. Мы читаем здесь такое, например, описание голавля: «Рыбий интеллигент. Галантен, ловок, красив и имеет большой лоб. Состоит членом многих благотворительных обществ, читает с чувством Некрасова, бранит щук, но тем не менее поедает рыбешек с таким же аппетитом, как и щука. Впрочем, истребление пескарей и уклеек считает горькою необходимостью, потребностью времени... Когда в интимных беседах его попрекают расхождением слова с делом, он вздыхает и говорит:

— Ничего не поделаешь, батенька! Не созрели еще пескари для безопасной жизни, и к тому же, согласитесь, если мы не станем их есть, то что же мы им дадим взамен?» (IV, 304).

Таких произведений, которые, по замыслу автора, должны были непременно вызывать прямые ассоциации с теми или иными сатирами Щедрина, немало было написано Чеховым в первую половину восьмидесятых годов. Таковы, в частности, чеховские сказки 1884 года — года выхода в свет щедринских сказок, ставших, как известно, большим литературным событием. Живым творческим откликом на это событие и явились чеховские сказки «Говорить или молчать?», «Самообольщение» и «Наивный леший». «Щедринские» они не только по форме, но и по содержанию, так как все являются сатирическими выпадами против различных проявлений господствующих общественных и политических порядков.

И все же слово «щедринские» приходится брать в кавычки, так как миниатюры эти, щедринские по своему духу, являются чеховскими и только чеховскими. В самом деле — Щедрин не писал ничего подобного по форме. С чем можно сравнить чеховские «щедринские» миниатюры? Пожалуй, лишь с чеховскими пародиями. Как и в пародиях, тут схвачена идейно-художественная сущность чужой манеры — щедринской гротескной условности и идейной направленности. Только в отличие от пародии они не утрируются и не дискредитируются. Столь емкое и лапидарное их использование было своеобразным художественным открытием. И сделал это открытие Чехов. Как это ни парадоксально, но даже в таких произведениях — написанных в чужой манере — сказывалась мощь чеховского творческого дарования, проявлялись характерные особенности той его неповторимой художественной системы, основы которой начинали складываться уже в начале восьмидесятых годов.

Все это приводит к выводу, что преувеличивать размеры и степень влияния Щедрина на раннее творчество Чехова было бы ошибкой. И в самом деле, при ближайшем рассмотрении оказывается, что отношение начинающего писателя к великому сатирику было весьма сложным и противоречивым, что влияние Щедрина было больше идейным, чем художественным, несмотря на все приведенные выше примеры.

Показательны прямые чеховские оценки Щедрина. В 1886 году Чехов написал свою «Литературную табель о рангах». В этой табели он оставляет вакантным высший чин — действительного тайного советника. Следующего чина — тайного советника — считает достойными Льва Толстого и Гончарова. Что касается Салтыкова-Щедрина, то ему, наряду с Григоровичем, Чехов отводит лишь следующую ступеньку — действительного статского советника (V, 304). В 1889 году Чехов в письме к А.Н. Плещееву откликнулся на смерть Щедрина такими словами: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик, издеваться умеет и Буренин, но открыто презирать умел один только Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения» (XIV, 365). Когда писались эти строки, Чехов переживал, как мы увидим, трудный период идейных и творческих исканий, период, весьма отличный от первой половины восьмидесятых годов, когда он особенно увлекался Щедриным. Несмотря на это, и в 1889 году Чехов пишет о великом сатирике с глубочайшим уважением и симпатией. Характерно, однако, что при этом подчеркиваются общественные заслуги Щедрина, его ум, его искренность, его последовательность в отстаивании своих убеждений, явно близких и симпатичных Чехову, то есть речь идет скорее о человеке и гражданине, чем о писателе.

Прохладное отношение Чехова к Щедрину как к писателю еще более отчетливо проявляется в других чеховских отзывах. Позже он прямо пишет о том, что не удовлетворяет его в Салтыкове. «Читаю «Дневник провинциала» Щедрина, — сообщает он 30 ноября 1891 года А.С. Суворину. — Как длинно и скучно! И в то же время как похоже на настоящее» (XV, 275). «...Салтыков интересен, — пишет Чехов 10 апреля 1897 года, — но немного утомляет своей однообразной манерой» (XVII, 60).

Для того чтобы лучше понять, где Чехов сближается о Щедриным, где эта близость кончается и начинается оригинальная творческая манера молодого писателя, обратимся к одному из его классических произведений этих лет — рассказу «Унтер Пришибеев».

«Сверхштатный блюститель» сложился у Чехова не сразу. Можно назвать ряд произведений предшествующих лет на ту же тему, которые являются как бы эскизами к будущему «Унтеру Пришибееву».

В 1882 году Чехов написал ряд сатирических миниатюр, в которых прямо ставился вопрос об одном из характернейших явлений наступившей в стране полосы реакции — о торжестве полицейского сыска и произвола. Приметы времени усиливались благодаря оригинальному повороту темы. Чехов говорил не просто о полицейском сыске, а об обывательской мании добровольной полицейской слежки. В «Философских определениях жизни» (1882) жизнь уподоблялась безумцу, «ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу» (II, 89). В «Случаях mania grandiosa» (1882) сообщалось об отставном капитане, бывшем становом, помешанном на тему «сборища воспрещены». «И только потому, — писал Чехов, — что сборища воспрещены, он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает на свою землю крестьянское стадо и т. п.». Тут же повествуется об отставном уряднике, изгнанном, «кажется, за правду или за лихоимство». Этот «помешан на тему: «А посиди-ка, братец!» Он сажает в сундук кошек, собак, кур и держит их взаперти определенные сроки. В бутылках сидят у него тараканы, клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит по селу и нанимает желающих сесть под арест» (II, 117—118). В третьей сатирической миниатюре —

«Обер-верхи» (1882), под рубрикой «Верх благонамеренности», сообщается: «Нам пишут, что на днях один из сотрудников «Киевлянина», некий Т., начитавшийся московских газет, в припадке сомнения, сделал у самого себя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал» (II, 198).

Как видно, во всех этих сатирических миниатюрах Чехов не заботится о бытовом правдоподобии эпизодов и человеческих характеров. Достоверность этих произведений, как и у Щедрина, например, в «Диком помещике», иная — в передаче типичных общественно-политических явлений эпохи. И она несомненна. Роднит эти миниатюры со Щедриным и использованный в них прием гротеска. Иначе говоря, это и есть те самые произведения, которые принадлежат к отмеченной выше щедринской линии в раннем творчестве писателя.

В 1883 году был написан рассказ «В бане», где Чехов вновь обратился к той же теме, но уже в другом жанре. На этот раз перед нами — достаточно традиционная бытовая сценка. В таких сценках обычно высмеивались невежественные обыватели. Нечто подобное и у Чехова. Речь идет здесь о цирюльнике Михайле, он же Мишель, который в припадке охранительного рвения принял дьякона за «длинноволосого», то есть за одного из тех, по его терминологии, что «с идеями». На этот раз события и характеры в рассказе лишены гротескной преувеличенности. Однако, переведя все в бытовой, психологически достоверный план, Чехов намного снизил остроту общественно-политического звучания своей миниатюры. Тема полицейского сыска оказалась значительно приглушенной. Неясна фигура дьякона, вступающего в препирательство с Михайлом. Сам Михайло, по сути дела, еще лишен черт «сверхштатного блюстителя». Это скорее тип лакея, холопа, сводника и, конечно, непроходимого невежды. Комический эффект рассказа — в указанном выше недоразумении. Михайло, обиженный дьяконом, идет доносить на него, как на «длинноволосого», но, поняв свою ошибку, спешит извиниться.

«Унтер Пришибеев» был написан в 1885 году для «Осколков» и имел заглавие «Сверхштатный блюститель». Цензура запретила его, и он был вскоре опубликован в «Петербургской газете» под названием «Кляузник». В конце девяностых годов Чехов основательно переработал рассказ и включил его в собрание сочинений под названием «Унтер Пришибеев».

На первый взгляд Чехов избирает в «Кляузнике» наименее эффектное композиционное построение. В самом деле, перенося действие в камеру мирового судьи, писатель лишил нас возможности видеть, казалось бы, самое интересное и смешное — те события, в результате которых Пришибеев и оказался перед судом. Вместо этого мы являемся свидетелями другой, наиболее статичной сценки, в центре которой рассказ самого унтера, дополняемый скупыми репликами мужиков и весьма краткими замечаниями судьи и старосты. Однако такой композиционный прием художественно глубоко оправдан, так как именно из рассказа Пришибеева выясняются не только его поступки, о которых он охотно рассказывает сам, но и его отношение к этим поступкам, а вместе с тем и вся его жизненная философия, в свете которой эти поступки и приобретают свой подлинный смысл.

Отказавшись в рассказе «В бане» от гиперболы, Чехов ничем, кроме бытового правдоподобия событий, не заменил то художественное заострение, которое имело место в миниатюрах 1882 года. При этом он, как мы видели, явно снизил силу художественного обобщения.

В «Кляузнике» также нет никакой гиперболизации, рассказ также отличается полной бытовой правдоподобностью, а центр тяжести с явлений общественно-политических перенесен на человеческий характер. Однако, в отличие от рассказа «В бане», Чехов в «Кляузнике» не просто отказывается от гиперболы, а находит ей адекватную замену. Гипербола, уместная и художественно убедительная при сатирическом воспроизведении общественно-политических явлений, заменяется теперь особой целеустремленностью использования средств художественной выразительности. Этот принцип состоит прежде всего в выявлении главной, определяющей черты характера персонажа и в тщательном устранении всего того, что может хотя бы в малейшей мере затемнить или усложнить эту черту. При этом, не нарушая реальной бытовой достоверности типа, Чехов достигает предельной типологической емкости и художественной выразительности.

Той же цели служит и язык унтера, совмещающий привычку командовать («отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя...» — IV, 54), не меньшую привычку к угодничеству и крайнюю ограниченность, особенно ярко подчеркиваемую его комической претензией на образованность («Ваше высокородие господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие...» — IV, 54). Все эти особенности речи Пришибеева характеризуют его не меньше, чем совершенные им поступки. Внешность Пришибеева почти не очерчена, но упомянутые детали его портрета также весьма характерны: и то, что у этого «сморщенного унтера» «колючее лицо», и то, что у него «выпученные глаза», и то, что нос имеет свойство становиться ярко-красным.

Так произошла радикальная стилистическая перестройка, вызванная перенесением центра тяжести с явлений общественно-политических на явления социально-психологические. В этой связи заглавия рассказа — «Сверхштатный блюститель» и «Кляузник» — были уже явным анахронизмом, шли от произведений «щедринского» типа, не отражали происшедших изменений. Позже Чехов это, видимо, учел и при подготовке собрания сочинений назвал рассказ «Унтер Пришибеев».

Перенесение центра тяжести на социально-психологические явления в какой-то мере приглушало злободневное политическое звучание произведений Чехова. Связь рисуемых им характеров с политической жизнью современности выступала, в отличие от рассказов «Щедринского» типа, не прямо, а опосредствованно. Даже «Кляузник» — политически наиболее острое раннее произведение писателя — от «щедринских» рассказов отличается определенной потаенностью своего политического смысла. Именно поэтому Лейкин и мог недоумевать, что предосудительного узрела в нем цензура, не дозволившая рассказ к печати.

Этот потаенный политический смысл «Кляузника» Чехов хотя и скупо, но прояснил в конце девяностых годов, подготовляя рассказ для собрания сочинений. Теперь Пришибеев поставлен в прямую связь с политической жизнью страны. Если вначале в рассказе унтера было совершенно нейтральное упоминание о том, что он «в Питенбурге служил в штабе-с», то теперь Пришибеев сообщает уже нечто весьма многозначительное: «в Варшаве служил в штабе-с». Находился он в Варшаве, судя по его возрасту и биографии, до конца шестидесятых годов, после, а скорее всего, и во время подавления царскими войсками польского восстания, то есть в годы, когда в Польше был установлен режим жесточайшего полицейского террора. Такова, как выясняется, была школа Пришибеева. Уточнены также его последующие симпатии и связи. Раньше унтер в ссоре со старшиной грозил ему, что судья за неуважение к власти может его (старшину) «по всем статьям закона в тартарары упечь». Теперь это место в рассказе стало выглядеть так: «Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское управление по причине твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья?» (IV, 56). Естественность апелляции Пришибеева к жандармскому управлению подтверждается дальнейшими его словами: «Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве, или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма; «поди, говорю, сюда, кавалер», — и все ему докладываю» (IV, 56).

Так Чехов уточнил политический облик своего героя. Существенно, однако, что теперь унтер изображается в виде некоего живого анахронизма, который продолжает жить и действовать по инерции, не замечая, что жизнь стала иной. Породившая Пришибеева политическая обстановка ушла в прошлое, но Пришибеев остался таким же. «И для него ясно, — пишет Чехов, — что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но, выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:

— Народ, расходись! Не толпись! По домам!» (IV, 58). Так выявляется в финале рассказа живучесть и типологическая емкость образа унтера Пришибеева.

Характер «сверхштатного блюстителя» был подсказан Чехову современностью, но запечатлел явление значительно более широкое, чем обстановка политической реакции восьмидесятых годов. Мир оказался обогащенным новым социально-психологическим понятием — унтер-пришибеевщины.

Итак, в начале восьмидесятых годов Щедрин имел для Чехова огромное значение именно как писатель-гражданин, раскрывавший молодому литератору, как и многим другим современникам, глаза на общественно-политическую жизнь страны, укреплявший его прогрессивно-демократические взгляды, его резко критическое отношение к существующему строю. Щедрин воспитывал в нем историческую трезвость, глубочайший скептицизм ко всякого рода спекулятивным, оторванным от действительности теориям, книжным мудрствованиям и утопиям. В этом смысле Щедрин по праву может быть назван идейным наставником и учителем Чехова.

Как мы видели, Чехов в период 1882—1885 годов обращался к Щедрину и как к художнику, и обращался именно тогда, когда выступал с прямыми сатирическими откликами на современную политическую жизнь страны. Приходится, однако, признать, что такая прямая постановка общественно-политических вопросов, а вместе с тем и обращение к творчеству Щедрина были не таким уж частым явлением. Более того — неизбежно напрашивается вывод, что щедринская манера письма, хотя Чехов освоил ее и умел в нужных случаях оригинально, по-чеховски ею пользоваться, была, в целом, чужда его складывавшемуся художественному методу. Видимо, этим и объясняется тот факт, что позже Чехов не включил в собрание своих сочинений ни одного произведения, написанного в духе Салтыкова-Щедрина.

Чехова и Щедрина объединял не художественный стиль. Даже в период своего творческого становления Чехов оказался весьма самобытным художником, который если и следовал чужой манере, то, как мы видели, совершенно сознательно, с определенной конкретной целью прибегая к воспроизведению лежащих вне его художественной индивидуальности приемов письма. С такого рода подходом Чехова к различным явлениям литературы мы будем сталкиваться в дальнейшем неоднократно.

Щедрина-сатирика всюду и везде интересовала прежде всего политика. Так было и тогда, когда писатель от сферы политических явлений обращался к явлениям быта. «Щедрин, — пишет Я. Эльсберг, — насыщал быт политикой, поднимал бытовые эпизоды до уровня политической жизни и вместе с тем снижал политику до быта, разоблачал ее «высокие» и лживые фразы бытовыми образами»6. В отличие от Щедрина, Чехова интересовала не столько политика, сколько психология людей, взятых в их повседневных бытовых условиях. Именно в этом направлении шло его творческое развитие.

Преимущественный интерес Чехова к вопросам не политическим, а этическим сказался и в его отзыве о Салтыкове-Щедрине 1889 года. Прежде всего Чехов подчеркнул здесь далеко не главное в творческом облике великого сатирика, но зато действительно наиболее близкое ему самому — неутомимую вражду Щедрина к тому «сволочному духу», «который живет в мелком, измошенничавшемся душевно интеллигенте среднего пошиба». Однако и эту тему Чехов так формулирует, что при этом утрачивается нечто для Щедрина наиболее важное и характерное. В самом деле, в формулировке Чехова эта тема психологическая и этическая, в то время как для Щедрина она прежде всего историческая и политическая, являющаяся живым примером бытового проявления политической реакции в стране. Нетрудно видеть, что все это стушевывается в чеховской характеристике. Зато она весьма близко подводит нас к самому Чехову, к особенностям чеховского подхода к явлениям действительности.

Обратившись к вопросам социально-психологическим, к проблемам социальной типологии человеческих характеров, Чехов проявил удивительную зоркость и глубочайшее чутье художника-исследователя, а вместе с тем и подлинную художественную индивидуальность. В этом смысле «Кляузник» выгодно отличался от рассказов «щедринского» типа. Это было уже не использование чужой манеры — пусть и глубоко своеобразное, а ее творческое развитие и продолжение, художественное открытие иного, более высокого уровня. Именно в таких рассказах и формировалась чеховская поэтика как принципиально новое явление мировой литературы.

Чехов рано научился смотреть на современную ему действительность своими глазами. Как правило, не расходясь в оценках важнейших общественных явлений со Щедриным, он в то же время подходил к ним обычно с иной стороны. Учеба у Щедрина оказалась для Чехова школой гражданского и творческого самоопределения.

Примечания

1. «Чехов в воспоминаниях современников», с. 52.

2. «Чехов в воспоминаниях современников», с. 51.

3. С.Ф. Баранов. А.П. Чехов и М.Е. Салтыков-Щедрин. — «Сибирские огни», 1954, № 3 (май—июнь), с. 146.

4. Г.А. Бялый. Чехов. — В кн: «История русской литературы», т. IX, с. 356.

5. См.: Я. Эльсберг. Стиль Щедрина. М., Гослитиздат, 1940, с. 39. См. также: С. Бочаров и Я. Эльсберг. Сатира Чехова. — «Литературная газета», 1954, № 84.

6. Я. Эльсберг. Стиль Щедрина, с. 61.