Обращение Чехова к большим темам современности, борьба за идейное и творческое самоопределение в сложных условиях начала восьмидесятых годов привели молодого писателя к И.С. Тургеневу, его творческому наследию. Впрочем, «наследие» — термин в данном случае достаточно условный, так как для Чехова Тургенев был современником, хотя и старшим, но современником.
Как показала в своей работе М.Л. Семанова, обостренному интересу А.П. Чехова к Тургеневу и его творчеству, несомненно, способствовала та идейная борьба, которая шла вокруг Тургенева в конце семидесятых и в начале восьмидесятых годов. В ходе этой борьбы определилось и общее отношение Чехова к Тургеневу. Уже в рассказе «В ландо» (1883) Чехов, как пишет М.Л. Семанова, «заявил о своей солидарности с прогрессивными современниками — «защитниками Тургенева». И этот факт в его творчестве не единичен. В ближайшие после смерти Тургенева годы (1883—1886) Чехов многократно изображал тех, кто не понимал или сознательно искажал Тургенева, был невосприимчив к его идейно богатым, поэтическим произведениям»1.
Однако повышенный интерес Чехова к Тургеневу имел и другие причины. К Тургеневу, к его наследию, «Запискам охотника» в первую очередь, Чехова вела логика его идейных и творческих исканий.
Своеобразие тургеневского подхода к крестьянской (народной) теме состояло в стремлении раскрыть общечеловеческое богатство и красоту духовного мира русского мужика и тем самым утвердить его человеческое достоинство, внутреннее духовное основание на гражданское равноправие. Однако это гуманистическое отношение сопровождалось известной идеализацией крестьян. Отсюда реакция Н. Успенского, который идиллически-сострадательному тону литературы сороковых годов решил противопоставить горькую правду идиотизма деревенской жизни. Но это ничего не разъяснило в облике русского мужика. «Потребовалось, — писал Щедрин, — взглянуть на него пристальнее и притом признать предварительно, что та внутренняя его сущность, которая подлежит изучению, не есть какая-нибудь особенная и курьезная, а сущность общечеловеческая, почерпающая свою оригинальность исключительно из внешней обстановки»2. Так в литературе шестидесятых годов обозначился поворот. От прежней литературы, прежде всего литературы «натуральной школы», новые писатели взяли представление об «общечеловеческой сущности» народных типов, но старания свои сосредоточили уже не на доказательстве этой «общечеловеческой сущности», а на том, как она, эта сущность, по словам Щедрина, почерпывает «свою оригинальность... из внешней обстановки».
Поворот передовой разночинно-демократической литературы к «исследованию» социально-экономических основ жизни крестьянства означал и новый подход к изображению внутреннего мира людей из народа. Стремление установить общечеловеческую сущность сменилось исследованием своеобразия народной психологии при преимущественном интересе к обстановке, которая порождает это своеобразие. Впрочем, этот поворот сказался и в той литературе, главное внимание которой было по-прежнему сосредоточено на вопросах социальной психологии. И здесь наметилось стремление выяснить именно особые черты народной психологии, резко отличающее ее от психологии привилегированных классов общества и интеллигенции. Шла ли речь о «роевой жизни», «власти земли», «хлебном труде», «мирских» или «христианских» началах — всюду в большей или меньшей степени подчеркивались именно особые начала народной жизни и народной психологии. И это было естественно, так как все это явилось своеобразным, подчас весьма искаженным отражением характерной особенности эпохи, когда в центре общественной жизни страны стоял вопрос крестьянской революции.
Идейный кризис, который наступил в восьмидесятые годы, внес значительные коррективы и в общее направление русской литературы. Обостренный интерес к специфическим особенностям народной психологии начинает ослабевать и отходить на второй план. Опять обращают внимание прежде всего на «общечеловеческие» психологические начала, в связи с чем «Записки охотника» Тургенева вновь приобретают актуальность. Однако это не было возвращением вспять к уровню сороковых годов. Проделанная литературой шестидесятых — семидесятых годов работа не была бесплодной. Итоги этой деятельности осваиваются демократической общественной мыслью, становятся ее неотъемлемым достоянием. Тургеневское направление, следовательно, подхватывается и получает свое развитие не только в новых исторических условиях, но и на ином уровне демократической общественной мысли. В этом и состоял исторический смысл обращения Чехова к Тургеневу, его «Запискам охотника».
Уже современники, сразу после появления чеховского «Егеря» (1885), сравнивали его с рассказами из «Записок охотника», в первую очередь называя рассказ «Ермолай и мельничиха». В начале двадцатых годов А.С. Долинин в статье «Тургенев и Чехов» произвел сравнительный анализ «Егеря» и рассказов Тургенева «Свидание», «Ермолай и мельничиха». Тончайший параллельный анализ этих произведений позволил исследователю установить в них много точек соприкосновения — и тематических, и сюжетных, и психологических, и стилистических3. В конце сороковых годов к этой теме обратился Г.А. Бялый, который выделил в творчестве Чехова восьмидесятых годов цикл рассказов, названных им «чеховскими «Записками охотника». «В середине 80-х гг., — писал Г.А. Бялый, — в рассказах Чехова появляется целая галерея «вольных людей» из народа, мирных бродяг, мечтателей, артистов и художников в душе... Эта группа рассказов образует как бы чеховские «Записки охотника», возникшие, несомненно, не без тургеневского влияния»4. Г.А. Бялый писал о сходстве чеховского и тургеневского циклов: «Тургеневское умиление красотой и силой простых людей проникает рассказы Чехова этой серии; так же, как у Тургенева, находим мы здесь контрастное сопоставление гуманной жизни людей поэтического склада души с несправедливой и убогой жизненной прозой существователей. В тургеневских «Записках охотника» и в аналогичных рассказах Чехова развертывается особая возвышенная стихия, противопоставленная отрицаемому низменному миру и несущая в себе авторское «утверждение», выражающее декларируемую автором жизненную норму»5.
Все это весьма справедливо, однако не до конца раскрывает своеобразие чеховской творческой позиции в его так называемых «Записках охотника». Состоит же оно в том, что Чехов стремится, сознательно или бессознательно — это для нас сейчас несущественно, — найти в своем подходе к крестьянской теме некий синтез тургеневского направления и направления разночинно-демократического шестидесятых — семидесятых годов. Следы этой вольной или невольной тенденции легко улавливаются почти во всех произведениях рассматриваемой группы рассказов.
Основными героями чеховского цикла действительно являются «вольные люди» из народа, то есть отщепенцы, чудаки, люди, так или иначе оторвавшиеся от деревенской жизни, чувствующие себя выше ее, и в то же самое время неустроенные, бесприютные. Таков прежде всего Савка, герой рассказа «Агафья» (1885), который «не чувствовал охоты к труду и не сознавал пользы его», «был гол как сокол и жил хуже всякого бобыля» (IV, 197). Таковы одержимые страстью к охоте бедняки, ледащие мужичонки Павел Хромой («Он понял» — 1883), Филимон Слюнка и Игнат Рябой («Рано» — 1887); к тому же типу горьких, неустроенных бедняков принадлежит Сережка, считающий своего благообразного помощника Матвея «глупым мужиком» и «деревенщиной» («Художество» — 1886). К числу оторвавшегося от земли люда принадлежит и Егор Власыч — охотник, рыболов, лошадник, презрительно величающий свою жену Пелагею «работницей», «лапотницей», попрекающий ее тем, что она живет в грязи, работает не разгибая спины («Егерь» 1885). Все это действительно сближает выделенный цикл рассказов с «Записками охотника», Тургенева. Однако сразу же становится ясно, что связь эта не так уж велика. Более того — истинное своеобразие этого цикла состоит не только в близости его тургеневской традиции, тургеневскому подходу к крестьянской теме, но и в существенном отличии от них.
В самом деле, облик героев чеховских рассказов гораздо больше напоминает крестьян из произведений разночинно-демократической литературы, чем тургеневских персонажей. Ближе к этой литературе и тот конфликт, который лежит в основе рассказов Чехова. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить очерки и рассказы С. Каронина (Н.Е. Петропавловского), которые печатались в начале восьмидесятых годов в «Отечественных записках». Здесь мы встретим целую галерею чудаков, отщепенцев, мужиков, поражающих односельчан своим легкомыслием. Таков, например, герой рассказа «Несколько кольев» (1883) Тимофей, который был безразличен к нуждам и бедам своей деревни, ходил большей частью по чужим людям, не требовал многого от жизни, довольствуясь хлебом и вареной картошкой, и лишь изредка доставлял себе удовольствие — выпивал с женой водки и гулял вместе с ней по деревне. К числу подлинных отщепенцев относится Егор Федорович Горелов («Больной житель» — 1882), одинокий скиталец, всей своей душой возненавидевший идиотизм деревенской жизни. На наших глазах в отщепенца превращается Гаврила Налимов («Две десятины» — 1882, «Деревенские нервы» — 1883), также вдруг осознавший пустоту и бессмысленность жизни о вечной погоней «за куском», с каторжным и безрезультатным мужицким трудом. Бегут из деревни и многие другие герои С. Каронина.
В рассказах Чехова можно уловить следы той, знакомой нам по рассказам С. Каронина и других разночинцев-демократов, обстановки, в которой складывались характеры таких вот «легкомысленных» мужиков, различного рода чудаков и скитальцев. Так, в рассказе «Егерь» мы узнаем, что Пелагея, которую презирает муж, работает не разгибая спины, летом ходит на поденку, а зимой берет ребенка из воспитательного дома, кормит его и получает за это полтора рубля в месяц. При всем том она верит, что ее жизнь правильная, а вот занятие ее мужа-егеря «не степенное». «Для людей это баловство, а у вас оно словно как бы и ремесло... занятие настоящее...» — укоряет Пелагея мужа. Именно такой же слепой привязанностью к дикой и беспросветной мужицкой жизни отличалась в рассказе С. Каронина «Больной житель» жена Егора Горелова, почему она и стала для Егора как бы символом ненавистного ему деревенского «полоумства». В «Агафье» мать Савки, старуха, побирается под окнами, самого Савку — неисправимого лентяя — послали на огороды, потому что за ним накопились недоимки, и мир поступил с ним по принципу «с паршивой собаки хоть шерсти клок». Неудивительно, что о порке в волостном правлении Савка говорит как о давно привычном деле. Вскользь сказано здесь и о том, как живут другие односельчане. Так, когда Агафья, жена железнодорожного стрелочника, приносит Савке еду, последний замечает: «Хорошо живут!.. Во всей деревне только у них еще и осталась с зимы картошка!» (IV, 201). Кабатчик, которому сносят свои жалкие пожитки «неосновательные» мужичонки, обрисован в рассказе «Рано» (1887).
Наиболее впечатляюще о новых временах, о великих бедах, навалившихся невзначай на плечи народа после реформы, повествуется в рассказе «Свирель» (1887). Правда, форма повествования избирается Чеховым весьма своеобразная. Все те реальные несчастья, социальную подоплеку которых вскрывали, скрупулезно анализировав ли разночинцы-демократы, предстают здесь в странной, фантастической, почти мистической картине надвигающейся гибели «божьего мира», которую рисует старик пастух. Однако именно так и должны были представляться темному, патриархальному крестьянину те стихийные социальные и экономические процессы, которые узнала Россия в пореформенный период. Старику пастуху, предрекающему «гибель миру», вторит его собеседник, который, в свою очередь, говорит: «И жить хуже стало, дед. Совсем невмоготу жить. Неурожаи, бедность... падежи то и дело, болезни... Одолела нужда». Собеседник не мужик, он приказчик, однако нелегко и ему. «Восемь человек детей, жена... и мать еще живая, а жалованья всего-навсего десять рублей в месяц на своих харчах. От бедности жена осатанела... сам я запоем», — рассказывает он пастуху. И вот перед нами новый бродяга. «Мне бы дома сидеть, — заключает он, — в спокойствии, а я целый день, как собака, с ружьем, потому что нет никакой моей возможности: опротивел дом!» (VI, 256)6.
Достаточно обратить внимание на все эти детали, чтобы убедиться — действительно, так называемые чеховские «Записки охотника» по своему содержанию весьма отличаются от тургеневских. В то же самое время и общая социальная атмосфера рассказов Чехова и типы выведенных им деревенских отщепенцев роднят эти произведения с разночинно-демократической литературой вообще, очерками и рассказами С. Каронина в частности.
Однако и тут сходство оказывается отнюдь не полным. Существенное отличие чеховских рассказов от произведений того же С. Каронина очевидно.
В самом деле, С. Каронин прежде всего обращает внимание на те социальные процессы, которые порождают различного рода отщепенцев, размывая крестьянский мир, неустанно пополняя армию «кочевых народов», то есть армию бездомных и безземельных мужиков. Его не столько интересуют сами герои как психологические типы, сколько те силы, под действием которых складываются эти характеры, или, как говорил сам писатель, — не «типы людей», а «типы общественных явлений»7. Отсюда постоянная погруженность его героев — Налимовых, Гореловых, Быковых, Луниных и др. — в мысли о наделах, о взаимоотношениях с барином, кулаком и старшиной, о недоимках, заработках, «натуральной повинности» и т. п., то есть в те самые будни деревенской жизни, под влиянием которых и определяется их положение отщепенцев.
Совсем по-другому строит свои рассказы А.П. Чехов. Все те вопросы, которые стоят в центре внимания Гл. Успенского, С. Каронина и других писателей того же направления, Чеховым не только освещаются сравнительно скупо, но и отодвигаются на второй план. Более того — характеры своих героев Чехов рассматривает, в общем, вне непосредственной связи с теми конкретными реально-историческими условиями, которые хотя и скупо, но точно очерчены им в рассказах.
Обратимся еще раз к рассказам цикла, и прежде всего к «Егерю». Выше было сказано, что и сам егерь и его конфликт с женой воспроизводят жизненную драму, социальные истоки которой блестяще показаны, в частности, С. Карониным. Но Чехов явно отвлекается от этих социальных основ рисуемой им драмы, рассматривая Егора Власыча как особый тип человеческого характера, который может встретиться в любой социальной среде. «А что я вашим деревенским занятием брезгаю, — говорит егерь жене, — так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках» (IV, 23).
Все дело, следовательно, в некоем «вольном духе», однако таком, который в равной степени может вселиться и в мужика и в барина. Таковы, собственно говоря, и другие чеховские «чудаки». Павел Хромой одержим страстью к охоте, и страсть эта кажется ему столь же непреодолимой и не зависящей от его воли и желаний болезнью, как запой, которым страдает барин, взявшийся судить его за браконьерство («Он понял»). Так же обрисована охотничья страсть и героев рассказа «Рано» — Филимона Слюнки и Игната Рябого. Не устанавливает Чехов прямой связи и характера Савки с условиями деревенской жизни. Если у С. Каронина герой рассказа «Несколько кольев» свое легкомысленное (с точки зрения односельчан) поведение объясняет отвращением к господствующим тут нравам, то о Савке просто сказано, что такой уж был у него неосновательный характер. «Не то чтобы у него не хватало воли, энергии или жалости к матери, — пишет Чехов, — а просто так, не чувствовалось охоты к труду и не сознавалась польза его... От всей фигуры так и веяло безмятежностью, врожденной почти артистической страстью к житью зря, спустя рукава» (IV, 196).
Таким образом, в чеховских «Записках охотника» обнаруживается довольно странное противоречие. С одной стороны, он рисует живые, реальные, отнюдь не идеализированные типы русских мужиков, поставленных в точно, хотя и скупо очерченные бытовые и социальные условия. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что Чехов подхватывает и продолжает в своем творчестве традиции разночинно-демократической литературы Н. Успенского — Решетникова — Каронина. С другой стороны, он явно отступает от этих традиций. Рисуемые им характеры и драматические коллизии прямо не связаны с этими условиями, оказываются вариантами каких-то более общих черт и коллизий, возможных и в иной социальной среде. Возникает вопрос: чем вызвано такое отступление Чехова от установившейся традиции? Возможно, тем, что Чехов не видит этой связи? Это предположение, однако, нельзя считать убедительным, прежде всего потому, что такая связь уже была широко показана предшествовавшей Чехову литературой.
Нет, причину этого своеобразного противоречия в чеховских рассказах следует искать не в чеховской слепоте. Он, несомненно, стремился в уже открытом открыть новое, углубить художественно познание народной жизни.
Итак, Чехов стремится вновь, как Тургенев, обратить внимание на общечеловеческие черты характера своих героев, однако сохраняя при этом все специфические особенности их социального облика. И на общем фоне рисуемого Чеховым торжества рабства и деспотизма, пошлости и аморальности те общечеловеческие ценности, которые он усматривает в народной среде, и оказываются ее специфическими, отличительными признаками. Таким образом, Чехов целиком во власти демократической традиции, когда стремится вслед за своими предшественниками увидеть в народе особые черты, подтверждающие, что именно тут заложены основы подлинных человеческих и, следовательно, национальных ценностей. В такой самой общей форме за Чеховым стоит вся демократичен ская литература и общественная мысль второй половины XIX века. Однако в конкретном решении этого вопроса он явно стремится преодолеть традиции.
Предшествующая Чехову разночинно-демократическая литература, как мы помним, стремилась найти в «историческом народе» социалистические начала, но испытала глубочайшее разочарование. Чехов складывался как писатель в период кризиса русской общественной мысли, вызванного именно этим разочарованием. Вполне понятно, что продолжение поисков в том же направлении было для него невозможно. Рядом делались попытки найти в народе «роевые», «христианские» начала как специфические начала русской жизни. Однако и эти поиски в середине восьмидесятых годов были достаточно скомпрометированы и оказались глубоко чуждыми Чехову, воспитанному в просветительском духе. «Во мне, — напишет Чехов в 1894 году, — течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс, и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная» (XVI, 132). Лишенный возможности умиляться добродетелями мужиков, смиренномудрием Платонов Каратаевых, Чехов пытается усмотреть особые черты народа не в общинных «социалистических» устоях, не в каратаевщине, не в стихийном христианском непротивленчестве, а в неких гуманистических началах народной жизни, чуждых по своему характеру как толстовской, так и народнической окраске.
В рассматриваемом цикле эти «начала» народной жизни выявлены еще весьма расплывчато и неопределенно. В общем, точка зрения Чехова сводится к тому, что в народной среде под покровом забитости, темноты и невежества легко усматривается здоровая человеческая основа. Всматриваясь в духовный мир мужиков, Чехов умеет увидеть в необычном, странном, подчас комичном поведении своих героев черты несомненной талантливости, природной одаренности («Художество»), признаки глубокой, хотя и не осознанной до конца неудовлетворенности принятым и обычным («Агафья», «Егерь»), проявление настоящей человечности («День за городом»). Чехов пишет об этик чертах характера и душевного склада своих героев с глубоким сочувствием и симпатией. Так создается та общая лирическая атмосфера, тот своеобразный поэтический мир этой группы рассказов, который при всей своей художественной оригинальности и неповторим мости действительно роднит их с «Записками охотника».
В чем же источник этой характерной особенности душевного склада народных персонажей? Такой вопрос не мог не стать перед Чеховым, так как он широко дебатировался в предшествовавшей и современной ему литературе. Старший современник Чехова Глеб Успенский видел основу своеобразия мировоззрения русского мужика в так называемой «власти земли» или «хлебном труде». К подобной же мысли склонялся и Л.Н. Толстой. Чехов с самого начала оказался чуждым этой точке зрения. Никогда, ни в восьмидесятые, ни в девяностые годы, он не идеализирует и не поэтизирует земледельческого труда. В восьмидесятые годы писатель попросту обходит эту тему, в девяностые годы он говорит о ней вскользь, но крестьянский труд в его оценках оказывается, как и в оценках Щедрина и С. Каронина, трудом отнюдь не поэтическим, а тяжким, кровавым, не облагораживающим, а уродующим человека. При таком отношении к крестьянскому труду Чехову приходилось искать иные источники здорового начала народной психологии.
У Чехова есть рассказ «Весной» (1886), который по своему содержанию непосредственно примыкает к рассматриваемому циклу.
В рассказе две группы персонажей. Одни — это простые, «обыкновенные» люди, которые наделяются автором тем, что лучше всего можно назвать неким естественным чувством по отношению ко всему их окружающему вообще, к природе в частности. На природу они смотрят по-хозяйски, ощущая свое человеческое превосходство и достоинство.
Этим «обыкновенным» людям Чехов противопоставляет другие типы людей — людей книжных, людей робких и вялых чувств, которые тянутся к природе, стремятся рассказать о ее красоте, но на самом деле именно вследствие своей книжности, отсутствия какого-то живого, естественного общения с природой оказываются неспособными ни понять, ни передать подлинное ее величие. Таков Макар Денисыч, не то писарь, не то младший управляющий генерала. «Садовник, — пишет Чехов, — стоит подбоченясь, на лице у охотника написана строгость, а Макар Денисыч согнулся, робко кашляет и кисло смотрит, точно весна давят и душит его своими испарениями, своей красотой!.. Душа его полна робости. Вместо восторгов, радости и надежд, весна порождает в нем только какие-то смутные желания, которые тревожат его, и вот он ходит и сам не разберет, что ему нужно» (I, 209).
Итак, людям робких и вялых чувств — «самоедам» и «самоотравителям» — Чехов противопоставляет обыкновенных людей, отличающихся цельностью, естественностью чувства. Им открыта подлинная красота природы, они несут на себе печать ее простой и суровой мудрости. Собственно говоря именно эта мысль и лежит в основе рассказа Чехова того же 1886 года — «День за городом».
В рассказе нарисованы деревенский сапожник Терентий и двое отечески опекаемых им сирот — брат и сестра, Данилка и Фекла. И здесь в центре — вопрос об отношении Терентия и других людей к природе. Терентий отвечает на все и всяческие вопросы, которые ставят перед ним любознательные ребята, особенно старший — мальчик Данилка, и при этом оказывается, что «нет в природе той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он, — пишет Чехов, — знает все. Так, он знает названия всех полевых трав, животных и камней. Он знает, какими травами лечат болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или корове лет. Глядя на заход солнца, на луну, на птиц, он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не один Терентий так разумен. Силантий Силыч, кабатчик, огородник, пастух, вообще вся деревня, знают столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам, а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя, оставляло после себя багровую зарю, сами деревья и травы» (V, 310—311).
Таким образом, отказавшись от традиционных объяснений особенностей крестьянской психологии, Чехов на первых порах пытается опереться на внесоциальное решение вопроса в рамках естественного общения человека с природой. Нечего и говорить, что такой путь был не нов. Подобные попытки неоднократно предпринимались и в русской и в зарубежной литературе.
Что же приводит Чехова к этому наивному руссоизму? Рассказ «Весной» в какой-то мере помогает понять это.
В конце рассказа (первая редакция — 1886) Чехов переходит к вопросу о значении литературы. Прежде всего он, вслед за Салтыковым-Щедриным, выступает против взглядов на литературу «с уличной точки зрения»8. Еще более язвительно высмеивает он тех, кто упрощает роль и значение литературы. Местный писатель, неудачник Кургузов, говорит иногда о литературе с молодой земской фельдшерицей. «Это, — пишет Чехов, — образованная и начитанная барышня, но взгляд ее на литературу так же узок и ничтожен, как у поповны. Она не понимает, а потому не признает ни формы, ни картин, ни правды, а гонится за одним только содержанием. Напиши Кургузов громадный роман, в котором герой спасает падшую женщину, отдает ей свое состояние, сам питается милостыней и потом, обманутый, идет в добровольцы, напиши он все это не пером, а хоть оглоблей, она влюбилась бы в него... Раз он, не называя Тургенева, прочитал ей «Певцов» из «Записок охотника». Она покрутила ртом и сказала:
— Какая чепуха! И неужели за это платят деньги?» (IV, 622).
Против кого направлены эти стрелы? Чехов, несомненно, выступает против узости и доктринерства либерально-народнического пошиба, против уже образовавшихся шаблонов и штампов той разночинно-демократической литературы, которая главное свое внимание сосредоточила на вопросах социально-экономических и политических. Несколько позже, в письме к Суворину от 30 декабря 1888 года, Чехов назовет и наиболее типичную, по его мнению, фигуру этой, собственно говоря, уже эпигонской литературы, резко обозначившей слабые стороны разночинно-демократического течения, — писателя Михайлова (Шеллер-Михайлов). Чрезвычайно показательно и то, что этой литературе Чехов противопоставляет именно «Записки охотника», «форма», «картины» и «правда» которых оказываются недоступными народническим догматикам.
Стремление избежать предвзятости, недоверчивое, даже отрицательное отношение к господству социально-политической тематики в художественной литературе, явно скомпрометированной для Чехова тенденциозной народнической беллетристикой и критикой, и приводит к тому, что писатель пытается характеризовать народ вне социальных и классовых категорий. Однако такая позиция была весьма шаткой и опасной, чреватой серьезными политическими просчетами и идейными срывами. Не избежал таких срывов Чехов и в анализируемых произведениях. Так, в рассказе «День за городом» писатель склонен рассматривать народ как некое единое целое. В результате в одном ряду с бедняком сапожником Терентием оказывается и кабатчик и «вообще вся деревня». То же было в первом варианте рассказа «Весной». Говоря здесь об «обыкновенных», здоровых людях, Чехов называл не только садовника и охотника, но и местного лавочника, а также местного дьякона. Объединение в одном ряду с крестьянской голытьбой кабатчиков и лавочников представляло собой, по сути дела, прямой вызов укоренившимся демократическим взглядам. Чехов, видимо, это скоро понял, почему и не включил ни тот, ни другой рассказ ни в один из своих сборников. В собрание сочинений Чехов ввел лишь рассказ «Весной», значительна переработав его.
Отмеченные просчеты Чехова являлись не только результатом полемического задора. Несомненно, они свидетельствовали о зыбкости, неустойчивости той концепции, которую пытается построить он в это время. Впрочем, в ряде других рассказов, выходящих за рамки рассматриваемого цикла, намечается иной подход к той же теме, на первый план выдвигаются другие вопросы, а содержание и тон произведений существенно видоизменяются.
Среди произведений Чехова о жизни русской деревни можно выделить еще одну группу рассказов, однородных по принципу их художественного построения. Это «Злоумышленник» (1885), «Ты и вы» (1886), «Темнота» (1887), «Беглец» (1887). Все они — миниатюрные трагикомедии из крестьянской жизни. В основе каждого из них — своеобразная, по однотипная коллизия, вызванная глубокой темнотой, забитостью и некультурностью мужиков — героев этих рассказов. Все эти произведения имеют как бы два плана. Первый — комический, обусловленный невежеством, бестолковостью, непонятливостью героев ставящих в туник своей «глупостью» сталкивающихся С ними интеллигентов. Непроходимо ограничен и туп Денис Григорьев, и его разговоры со следователем, рассказы об особенностях ловли разных рыб в ответ на обвинение в уголовном преступлении — комичны («Злоумышленник»). Да рассказ так и строится, чтобы подчеркнуть несомненную комичность всего этого диалога. Многое комично в объяснении со следователем и другого героя — пастуха Филаретова, кстати сказать, даже внешностью напоминающего своего собрата, Дениса Григорьева («Ты и вы»). Комично и настойчивое обращение Кирилы к доктору с просьбой освободить его арестованного и осужденного брата («Темнота»). О той же беспросветной темноте речь идет и в рассказе «Беглец». Подобная схема, несомненно, восходит к произведениям Николая Успенского, давшего по-своему замечательные образцы той комической нелепицы, источником которой являются темнота и невежество крестьянской среды. И все же рассказы Чехова имеют с произведениями Николая Успенского весьма отдаленное сходство, и происходит это прежде всего потому, что помимо первого — комического — плана, нарочито заострявшегося Н. Успенским, в них есть еще второй — главный и основной — драматический, даже трагический, который от произведения к произведению выявляется все более отчетливо, пока вовсе не вытянет первый — комический.
«Злоумышленник» построен не только на комических нелепостях, вызванных темнотой Дениса Григорьева. Перед нами и комедия судопроизводства, дающая патриархальному Денису основание со вздохом сожаления вспоминать о покойном «барине-генерале» и сокрушенно заметить: «Надо судить умеючи, не зря... Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести...» (IV, 30). Однако эта комедия судопроизводства — вещь далеко не безобидная, и для Дениса Григорьева она оборачивается подлинной, хотя еще и не сознанной им до конца трагедией. Существо этой трагедии и обнажено в другом рассказе Чехова — «Темнота».
Рассказ «Ты и вы» — переходный внутри этой группы произведений. Комический план здесь не органичен, носит несколько нарочитый характер. Действительно, неумение Филаретова понять, что следователя надо называть на вы, и ряд недоразумений по этому поводу, подчеркнутых и в заглавии рассказа («Ты и вы»), а также ряд комичных ответов допрашиваемого вовсе не вытекают из основного содержания произведения, повествующего о тяжелой драме крестьянской жизни. Возможно, именно в связи с отсутствием внутреннего единства произведения Чехов и не включил его ни в сборники рассказов, ни в собрание сочинений.
В отличие от рассказа «Ты и вы», «Темнота» — цельное произведение, где все подчинено раскрытию основной темы, вынесенной в заглавие (первоначальное заглавие — «В потемках»). Здесь читатель сознательно отвлекается от комической стороны поведения бестолкового Кирилы, надоедающего доктору все одной и той же просьбой — отпустить домой больного арестанта, его брата Ваську. Перед нами не столько темный мужик, обращающийся не по адресу со своей просьбой, сколько глубоко несчастный человек, попавший в заколдованный круг, из которого нет никакого выхода. Все трагично в его судьбе и судьбе его семьи. Брат, являющийся примерно таким же «преступником», как и Денис Григорьев, засужен в арестантские роты, дома «с голоду все дохнут! Мать день-деньской ревет, Васькина баба ревет... просто смерть!» — рассказывает Кирила (VI, 40). Да и пришел Кирила к доктору уже после того, как побывал и в суде, и у станового, и у следователя и отовсюду был выгнан. Выгнал его и непременный член, которого Кириле называли как высшего вершителя мужицких судеб. Внешне нелепое и комичное вдруг обернулось безысходной трагедией не только темноты, но и величайшего бесправия, черствости и несправедливости, которые непроходимой стеной окружают народ.
Лирическая интонация преобладает и в рассказе «Беглец» — грустном, исполненном теплого, задушевного сочувствия к маленькому Пашке, растущему таким же темным и забитым, как и его мать, которая, сама того не ведая, сгноила ему руку.
Связь чеховских рассказов о деревне с разночинно-демократической традицией шестидесятых годов проявляется в этом цикле с еще большей отчетливостью. Основное содержание этих произведений — трагедия простых людей, вызванная их темнотой и бесправием, атмосферой окружающей их черствости и несправедливости, — прямо ведет нас к произведениям Решетникова, Слепцова, Левитова и других писателей-демократов шестидесятых годов. Здесь же, в этой литературе, складывался и тот принцип авторского отношения к изображаемому, который отличает рассматриваемые рассказы Чехова. Как уже сказано, это не метод Николая Успенского, хотя речь идет об изображении именно им открытых сторон народной жизни. Гораздо ближе Чехову оказывается В.А. Слепцов, автор широко известной «Питомки». Здесь, при всем различии стиля, не только сходная тема, но и тот же принцип изображения — подчеркнуто сдержанный, объективный, воспроизводящий жизнь во всей ее неприглядной нагой правде. В то же самое время рассказ согрет глубоким состраданием и сочувствием героине, вскрывает и обнажает тяжелую драму, скрытую за ее внешне нелепым поведением. Как видно, анализируемая группа рассказов Чехова хорошо показывает, насколько прав был М. Горький, когда писал: «Крупный, оригинальный талант Слепцова некоторыми чертами сроден чудесному таланту А.П. Чехова»9.
В рассмотренном цикле произведений стремление Чехова уловить некие общие особенности народной психологии отступает на второй план. Основное внимание сосредоточивается на изображении народного горя и страданий. Однако, раскрывая духовный мир своих героев, Чехов по-прежнему стремится к художественному обобщению. Этому служит прежде всего лирическая атмосфера рассказов, отличающаяся не только большой экспрессивностью, но и смысловой емкостью, что и помогает автору подняться над деталями социальной обстановки и даже самой личной драмы героев, переключить читателя в сферу общих суждений о жизни человека и его страданиях.
С наибольшей ясностью те творческие возможности, которые открывались при этом перед писателем, обнаружились в другой группе рассказов. Сюда в первую очередь относятся: «Горе» (1885), «Мечты» (1886), «Счастье» (1887). Впрочем, в этих рассказах много общего и с так называемыми чеховскими «Записками охотника». Вообще творческая индивидуальность Чехова, особенности его художественного метода проявились в них с наибольшей полнотой. Здесь мы уже вплотную подходим к повести «Степь», которая является итогом первого периода творческих исканий писателя.
И «Горе», и «Мечты», и «Счастье» — это прежде всего рассказы о народном горе, о сокровенных мечтах народа, а вместе с тем, конечно, и о характерных чертах его духовного облика. Однако, хотя всюду перед нами действительно простые люди — мужики, со всеми присущими им особенностями и психологии и жизненной судьбы, и в их горе и в их мечтах Чехов вновь выявляет и ставит в центр произведения нечто общечеловеческое, то, что шире и, может быть, выше и поэтому более значимо, чем их личное представление о своих несчастьях.
В рассказе «Горе» перед нами персонаж, уже знакомый по охотничьему циклу. Токарь Григорий Петров, «издавна известный за великолепного мастера и в то же время за самого непутевого мужика во всей Галчинской волости» (IV, 91), — несомненно, родной брат таких мужиков, как «куцый» Сережка, он же художник Сергей Никитич («Художество» — 1886), Павел Хромой («Он понял» — 1883), и других, им подобных. Но, в отличие от рассказа «Художество», тема талантливости, мастерства отодвинута здесь на второй план и не определяет содержания произведения. Много общего в «Горе» и с только что рассмотренным выше циклом. Это также трагикомедия беспросветной темноты мужицкой жизни. В соответствии с этим в рассказе два плана — комический, создаваемый нелепым поведением пьянчужки токаря, и план драматический, который является в то же время основным, определяющим. В отличие от рассмотренных выше рассказов, Чехов в еще большей степени сосредоточивает свое внимание на основном персонаже и его психологии. За этот счет происходит дальнейшее сокращение деталей социально-бытовой обстановки, хотя социальная типичность героя полностью сохраняется. И еще одна особенность. В «Горе» с большей отчетливостью проявляется стремление автора подняться над частностями, дать обобщающее представление о драме народной жизни. Это своеобразие подчеркнуто в рассказе и сюжетно. В центре его именно такой случай, который дает повод самому герою задуматься над всей своей жизнью, пережить горе, являющееся ее конечным итогом. «Он думает, — пишет Чехов, — как на этом свете все быстро делается! Не успело еще начаться его горе, как уж готова развязка. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как она уже умерла... Жид он с нею сорок лет, но ведь эти сорок лет прошли, словно в тумане. За пьянством, драками и нуждой не чувствовалась жизнь. И, как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней...
«Жить бы сызнова...» — думает токарь» (IV, 94).
И еще одна характерная особенность рассказа. Жизненная драма оказывается здесь следствием не только и даже не столько бесправия и забитости, как это было в произведениях, подобных разобранным выше, а результатом неразумно прожитой жизни. Проблема темноты, невежества освещается теперь с новой стороны. Это, как оказывается, не только несчастье, но и вина человека, хотя бы и такого, каким является непутевый токарь Григорий Петров. Так Чехов, идя как будто по пути все большего отвлечения от социальной драмы в ее бытовом проявлении и даже от насущных вопросов, повседневно тревоживших его героев, вдруг неожиданно подходит к важнейшему, кардинальному вопросу своей эпохи — вопросу о пробуждении самосознания в народной среде. Конечно же, то, что показывает писатель, еще очень и очень далеко от пробуждения политического, даже нравственного самосознания. Пока речь идет лишь об очень робких, смутных проблесках этого чувства у людей, остающихся еще очень отсталыми и темными. Однако сама постановка вопроса об ответственности человека за свою жизнь была весьма прогрессивна. Дело в том, что исторически именно этот процесс, процесс пробуждения в народе самосознания, в конечном итоге — классового, бурно развивавшийся на рубеже XIX и XX веков, и был призван решить указанное выше противоречие между «народом историческим» и пародом как «воплощением идей демократизма».
Эта характерная особенность присуща и другим рассказам выделенного нами цикла. Мы встретим здесь достаточно смутные размышления героев о жизни, ее цели, смысле и ценности, которые означают пока первые шаги к самосознанию, но уже обещают его, говорят о возможности его пробуждения.
Рассказ «Мечты» — психологический очерк, в котором, по справедливому замечанию Григоровича, — «три лица... едва тронуты, а между тем нечего уже больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого...» (V, 488). Однако из этих персонажей главным, несомненно, является не помнящий родства бродяга. Он и его история вновь приоткрывают перед нами одну из драм народной жизни, на этот раз в духе той, которую, вслед за Писемским и другими своими предшественниками, Чехов обрисовал в «Барыне». Но рассказ бродяги о трагедии, сломавшей в юности его жизнь, дан всего лишь как эпизод и не определяет основной темы произведения. О жизненной судьбе конвоиров бродяги — сотских Андрея Птахи и Никандра Сапожникова — Чехов вообще ничего не сообщает. Мы знаем лишь, что они мужики, представляем себе их облик, их характеры. И все же Чехов находит художественные средства, которые вдруг, неожиданно для нас, объединяют этих людей друг с другом. И объединяют в чем-то основном и главном. Чехов прямо не говорит об этом, однако постепенно подводит нас к мысли, что жизнь этих людей серая, тусклая, что все они люди несчастные, подневольные. Небольшой клочок мокрой земли, окруженный непроглядной стеной тумана, островок, с которого, как это кажется, никак не могут сдвинуться путники, и «тусклые, недобрые слезы», которые виснут на придорожной бурой траве, и вид что-то лепечущей остатками своих желтых листьев березки — «мокрой, голой, как придорожный нищий», — все это в конечном счете вырастает почти в символическую картину жизни трех путников. Так Чехов постепенно подводит нас к главной теме рассказа — мечтам несчастных, приниженных людей о вольной, человеческой жизни.
Эта тема, подготовленная рассказом бродяги о привольной сибирской жизни, возникает в результате короткого перехода. Под влиянием рассказа бродяги все задумались. «В осеннюю тишину, — пишет Чехов, — когда холодный, суровый туман с земли ложился на душу, когда он тюремной стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых лесах, безграничных степях» (V, 230). И далее вступает в свои права мечта о вольной жизни.
Заключительная часть рассказа имеет большое значение и для более глубокого понимания той точки зрения, которую Чехов только нащупывал в своем охотничьем цикле. Рассказ «Мечты» близок этому циклу. Действительно, в человеке, не помнящем родства, лишь несколько усилены те черты характера, которые были свойственны уже знакомым нам персонажам рассказов Чехова. Это такой же отщепенец, «мужик — не мужик, барин — не барин, а так, словно середка какая», — говорит о нем Птаха (V, 226). Его так же тянет к природе, взволнованный, поэтический рассказ его о своей страсти к рыбной ловле мог бы украсить любое произведение охотничьего цикла. В еще большей степени проявляются у него черты непоседливости, также свойственные родственным ему героям. Он уже профессиональный бродяга. И в то же время внешне он еще более, чем они, неказист и невзрачен.
Таким образом, перед нами по сути дела та же ситуация, что и в чеховских «Записках охотника». В центре внимания Чехова мужик, ставший в силу определенных причин отщепенцем. На первый взгляд он жалок, но его обуревает какой-то дух непоседливости, страстная любовь к природе, охоте. Эта страсть приковывает внимание писателя потому, что помогает раскрыть в невзрачном человечишке потаенные душевные силы, своеобразную одаренность и поэтичность.
Контраст внешнего и внутреннего облика героя, как теперь выясняется, — чрезвычайно важная особенность подобных рассказов. Ведь получается так, что слабый и приниженный в обществе человек вдруг ощущает себя свободным и сильным, когда он вступает в непосредственное общение с природой. Природа, следовательно, в отличие от человеческого общежития, как оно сложилось, не принижает, а распрямляет человека, духовно обогащает его. Таков чаще всего прямо не высказанный смысл сближения человека с природой, к которому Чехов прибегал в своем охотничьем цикле и примыкающих к нему рассказах. Теперь эта мысль находит свое полное развитие. Как видим, Чехов и здесь проводит ту же просветительскую идею, которая лежала в основе его юмористических рассказов.
Рассказы бродяги о вольных сибирских землях пробуждают у спутников мечты о другой жизни. И вот возникают новые картины природы, созданные по контрасту и также являющиеся поэтическим символом, но уже иной — вольной, счастливой жизни. «Медленно и покойно, — пишет Чехов, — рисует воображение, как ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному, крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатистого эхо, повторяющего каждый его шаг» (V, 230—231).
Так возникает вторая поэтическая картина, которая дорисовывает основную драматическую коллизию рассказа — противоречие между сущим и должным, между той жизнью, которая есть, и той, которая должна быть, к которой человек стремится «в сладком предчувствии счастья». Но откуда это предчувствие? Как примирить серый туман, тусклую, бессодержательную жизнь с этой поэтической мечтой о вольной, прекрасной жизни? Писатель так отвечает на этот вопрос: «Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они никогда не жили; смутно ли припоминают они образы давно слышанного, или же представления о вольной жизни достались им в наследство вместе с плотью и кровью от далеких предков, бог знает!» (V, 231). Чехов, как мы видим, главное внимание сосредотачивает на самом факте, не беря на себя задачу выяснения его истоков. Факт же состоит в том, что даже в сознании темного, забитого, подавленного жизнью мужика живет, как неугасимый огонь, передаваемый из поколения в поколение, мысль о вольной жизни, а вместе с тем и о счастье. Эти мечты Чехов стремится выявить и показать их даже в тех случаях, когда они, казалось бы, совсем неприметны или фантастичны и сами по себе свидетельствуют о глубокой темноте взрастившей их деревенской среды. Да, все это так, и Чехов вовсе не стремится приукрасить своих героев. Напротив, он как бы намеренно обращается к самой темной, отсталой среде, но с тем, чтобы и тут выявить все те же мечты о счастье, которые составляют, по мнению Чехова, основу основ народной психологии, духовной жизни народа. С предельной отчетливостью все это и нашло свое отражение в рассказе «Счастье».
Рассказ «Счастье» был опубликован Чеховым в июне 1887 года и, судя по отзывам Александра Чехова, вызвал в литературных кругах подлинную сенсацию. «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним «степным» субботником, — писал он Антону Павловичу по поводу «Счастья». — Вещица — прелесть. О ней только и говорят. Похвалы — самые ожесточенные. Доктора возят больным истрепанный №, как успокаивающее средство. Буренин вторую неделю сочиняет тебе панегирик и никак не может закончить. Находит все, что высказался недостаточно ясно. В ресторанах на Невском у Дононов и Дюссо, где газеты сменяются ежедневно, старый номер с твоим рассказом треплется еще и до сих пор. Я его видел сегодня утром. Хвалят тебя за то, что в рассказе нет темы, а тем не менее он производит сильное впечатление. Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так чудодейственно картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал все эти овечьи чувства. Поздравляю тебя с успехом. Еще одна такая вещица, и «умри Денис, лучше не напишешь»...»10
21 июня того же года А.П. Чехов в принятом им в письмах к брату полушутливом тоне ответил на это письмо. «Степной субботник, — писал Чехов, — мне самому симпатичен именно своею темою, которой вы, болваны, не находите. Продукт вдохновения. Qwasi симфония.
В сущности белиберда. Нравится читателю в силу оптического обмана. Весь фокус в вставочных орнаментах вроде овец и в отделке отдельных строк. Можно писать о кофейной гуще и удивить читателя путем фокусов» (XIII, 344).
В этом письме, если отбросить то, что является в нем данью шуточно-ироническому и вместе с тем шуточно-самоуничижительному топу, содержится, по существу, весьма серьезная полемика Чехова с его «ценителями» и «почитателями», среди которых оказался и реакционный критик «Нового времени» Буренин. Чехов иронизирует прежде всего над теми критиками и читателями, которые, восторгаясь «орнаментами», то есть художественными деталями, не понимают темы произведения, то есть его основного смысла и содержания. Таких читателей действительно можно удивлять «путем фокусов». В отличие от своих критиков, Чехов дорожит в первую очередь темой своего произведения, впрочем отлитой в такую форму, которую Чехов также считал удавшейся. Насколько это мнение писателя было серьезно, показывает его переписка начала 1888 года. Здесь Чехов уже прямо заявляет, что рассказ «Счастье» написан им «с особенною любовью», что он считает его «самым лучшим из всех своих рассказов» (XIV, 58).
По словам самого Чехова, в рассказе «изображается степь: равнина, ночь, бледная заря на востоке, стадо овец и три человеческие фигуры, рассуждающие о счастье» (XIV, 58—59). Как и в предшествующих произведениях, построение рассказа чрезвычайно целеустремленно. По сути дела, все детали рисуемой Чеховым сценки, в том числе и пейзажные, подчинены главной задаче. Они подводят нас к теме счастья и, кроме того, вновь служат средством поэтической образной характеристики самих мечтаний, самих разговоров о счастье, прямо никак не оцененных автором.
В рассказе два плана. Один план — реальный, другой — поэтический и вместе с тем иносказательный. Сложность произведения и в то же самое время его неповторимая прелесть и своеобразие состоят в тесном переплетении этих двух планов, раскрывающих каждый по-своему одну и ту же тему счастья. В плане реальном мечты о счастье — это погруженность в фантастические предания о затерянных в необъятных степных просторах кладах, которые никак не даются в руки человеку. План реальный — это, следовательно, мир фантазий, порожденных суеверием, подавленным сознанием темного степного человека, бессильного и беспомощного перед лицом равнодушной «молчаливой степи» и «вековых курганов». Это реальные мысли реальных людей, и они так же темны, так же тягучи, так же монотонны, как все кругом в степи, как мысли слившихся со степным пейзажем овец — «длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах...» (VI, 162). Вся картина предрассветного и раннего утреннего пейзажа с сонным, застывшим воздухом, монотонном шумом, блеклыми, неопределенными красками, где даже молодые соловьи посвистывают лениво, с овцами, спящими или до бесчувствия угнетенными своими мыслями, — все это является лейтмотивом и поэтическим выражением реальных дум степных людей о фантастических несметных сокровищах, которые так бережно хранит равнодушная, молчаливая степь. Второй план — потаенная в глубине души героев, до конца не осознанная ими поэтическая мечта о настоящем человеческом счастье.
Перебой планов возникает тотчас же, как только речь заходит о кладах. Упомянув о них, старик пастух сразу начинает говорить о счастье. «Есть счастье, — сетует он, — а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!» (VI, 166). Слова старика подхватывает объездчик, который на протяжении всей сцены находится в глубокой задумчивости.
«— Да, — сказал он, — близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да нет ума искать его.
И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
— Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть... — сказал он с расстановкой, поднимая левую ногу к стремени. — Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить» (VI, 167).
О чем же идет речь в приведенных отрывках? Несомненно, о тех же кладах. Это ясно и из дальнейшего течения беседы, где клады вновь так и называются — кладами. При всем том, слово «счастье» не случайно заменяет слово «клад», так как второй план и этой беседы и всего рассказа — это мечты о подлинном человеческом счастье. Разговоры о кладах — лишь единственно, доступное для темных степных людей выражение этой большой народной мечты. Объездчик Пантелей из Макарьевской экономии, о котором старик говорит — «образованный человек», — видимо, отчетливей, или, может быть, острее ощущает человеческую глубину поднятой пастухом темы. Во время разговора о кладах он весь догружен в свои думы, и лишь одна его реплика идет из глубины души, как бы подводя итог этим мыслям, — та, где он заявляет, что счастье есть, да нет ума искать его. О чем, собственно, говорит здесь Пантелей? О кладах? Или, может быть, о неудавшейся любви, о неудавшейся жизни, или о смутной тоске по большому человеческому счастью? Чехов не дает нам ответа на этот вопрос. Да он и не нужен. Для писателя важно лишь подчеркнуть, как властно захватили героя думы о счастье. Что же, может быть, реальные мечты Пантелея недалеко ушли от надежды откопать один из затерянных кладов. Но разве в этом дело? Главное в том, что все они глубоко не удовлетворены жизнью, и мечта о счастье, в доступном им понимании, составляет святая святых их жизни.
В рассказе «Счастье» мы опять сталкиваемся с той же особенностью раскрытия народной темы, которую отмечали выше. Вновь персонажи рассказа, их внутренний и внешний облик оказываются написанными в духе сурового реализма разночинно-демократической литературы шестидесятых годов. Вместе с тем Чехов явно отступает от этой традиции, стремясь подняться над конкретными вопросами социально-экономического и политического характера и их непосредственным отражением в народном сознании, ищет такие черты народного сознания, которые оказываются прямо не связанными с этими вопросами и вместе с тем являются, на его взгляд, основными и главными в духовной жизни народа. Как будто бы Чехов делает в связи с этим шаг назад, вступает на такой путь, который должен был бы привести его к снижению реалистических завоеваний прошлого. Но этого не произошло. Более того — путь, избранный Чеховым, оказался прогрессивным. Искания Чехова, стремление найти новые пути проникновения в тайны народной жизни, попытки разрушить сложившееся у разночинцев-демократов, предшественников Чехова, представление о трагическом противоречии между «народом историческим» и «народом» — «воплощением идей демократизма» — все это было характерным порождением восьмидесятых годов, эпохи, «когда мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования»11.
Однако связь творчества Чехова с эпохой этим не ограничивается. Внимание писателя к весьма как будто бы отвлеченным проблемам «счастья», «воли», при всей их пока что социальной и политической неопределенности, также было продиктовано эпохой восьмидесятых годов. В самом деле, ведь пробуждавшееся в это время самосознание широких народных масс тоже было еще весьма далеко от классовой и политической определенности.
Примечания
1. М.Л. Семанова. Тургенев и Чехов. — «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А.И. Герцена», т. 134, 1957, с. 208—209.
2. М.Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, с. 32.
3. См.: А.С. Долинин. Тургенев и Чехов (параллельный анализ «Свидания» Тургенева и «Егеря» Чехова). — Сб. «Творческий путь Тургенева». Пг., изд-во «Сеятель», 1923.
4. Г.А. Бялый. Чехов и «Записки охотника». — «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А.И. Герцена», т. 67, 1948, с. 184.
5. Там же, с. 186.
6. Рассказ «Свирель» построен на мотивах, до Чехова использованных А.И. Левитовым в очерке «Степная дорога днем». См. сцену встречи рассказчика и его спутника Теокритова со стариком бахчевником, дедом Теокритова, который также уверен, что настает «последний конец земли».
7. См.: Г. Мачтет. Н.Е. Петропавловский. — «Русские ведомости», 1892, 16 мая, № 133.
8. М.Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, с. 61—95.
9. «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи, Высказывания». М., Гослитиздат, 1951, с. 168.
10. «Письма А.П. Чехову его брата Александра Чехова». М., Соцэкгиз, 1939, с. 165—166.
11. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |