Вернуться к Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания

VII. Годы перелома. «Иванов»

1888 год следует признать переломным в творчество Чехова. 1887 год был последним годом «многописания». После шестидесяти рассказов, опубликованных в этом году, в следующем, 1888-м, Чехов пишет лишь десять. Далее происходит новое резкое сокращение — в 1889 году были опубликованы «Обыватели», «Княгиня» и «Скучная история», а в 1890 году — только небольшие рассказы — «Черти» («Воры») и «Гусев». Однако это вовсе не означает, что Чехов стал меньше работать. К этому времени относится продолжение и завершение работы над пьесой «Иванов» (1887—1889), работа над другой пьесой — «Леший» (1888—1889) и, наконец, над романом. Менялся не столько объем, сколько характер литературного труда. Теперь Чехов особенно остро ощущает необходимость сосредоточиться, писать не торопясь, писать возможно меньше.

В то же время в творчестве Чехова определяется и тематический сдвиг. Начинают преобладать произведения, свидетельствующие об активном вмешательстве писателя в идейные и философские споры современников. Собственно говоря, такие рассказы начали появляться уже в 1886 году. Сюда относятся «Хорошие люди» (1886), «На пути» (1886), «Встреча» (1887), «Казак» (1887). Сам Чехов хорошо понимал, что произведения эти написаны в новом духе. «Вы читали мое «На пути»... — пишет он 14 января 1887 года Т.В. Киселевой. — Ну, как Вам нравится моя храбрость? Пишу об «умном» и не боюсь. В Питере произвел трескучий фурор. Несколько ранее трактовал о «непротивлении злу» и тоже удивил публику» (XIII, 264). В этом полусерьезном-полушутливом признании любопытно уже само слово трактовал — столь новое и необычное для Чехова. Но появляется оно не случайно. В 1887 году он продолжает «трактовать» в своих рассказах о непротивлении злу насилием, в «Иванове» «трактует» о «ноющих и тоскующих людях», причем надеется, что его пьеса исчерпывающе осветит вопрос и положит предел дальнейшим писаниям на эту тему. С 1888 года такие-то вот «трактаты» и оказываются господствующими. Это новые рассуждения о разных сторонах толстовского учения, размышления о пессимизме, роли идейности в жизни человека и т. п.

О наступлении нового этапа в творческом развитии писателя говорит и его работа над романом. Чехов особенно упорно трудится над ним в 1888—1889 годах. Насколько можно судить по тем скудным сведениям, которыми мы располагаем, писатель и роман задумывает как большой и серьезный разговор о важных жизненных вопросах, причем, видимо, не только этических, но и политических. Только этим можно объяснить те цензурные опасения, которые Чехов высказывает в это время. «В романе, — пишет он 10 марта 1889 года А.М. Евреиновой, — нет ничего, побуждающего к революции, но цензор все-таки испортит его. Половина действующих лиц говорит: «Я не верую в бога», есть один отец, сын которого пошел в каторжные работы без срока за вооруженное сопротивление, есть исправник, стыдящийся своего полицейского мундира, есть предводитель, которого ненавидят, и т. д. Материал для красного карандаша богатый» (XIV, 328).

Переход к новой манере письма, обращение к непривычным темам поставили Чехова перед рядом серьезных творческих трудностей. Старые навыки, выработавшиеся стилистические принципы уже не удовлетворяли писателя. Возникала необходимость многому учиться заново. «Я учусь писать «рассуждения», — сообщает Чехов 28 ноября 1888 года, — и стараюсь уклоняться от разговорного языка. Прежде чем приступить к роману, надо приучить свою руку свободно передавать мысль в повествовательной форме. Этой дрессировкой я и занимаюсь теперь» (XIV, 242).

Однако, как ни трудно было Чехову отвыкать от привычного жанра рассказа-сценки, где прямые высказывания автора были минимальны, и учиться повествовательной форме, это была второстепенная трудность. Для того чтобы научиться писать «рассуждения» на важные общественно-политические темы, нужны были не только новые стилистические навыки. Нужна была достаточная идейная подготовка. Здесь-то и коренились те главные трудности, с которыми столкнулся Чехов.

Сложность положения, в котором находился писатель, определялась прежде всего особенностью исторического периода. Конец восьмидесятых годов — это все еще годы реакции. В пределах, доступных чеховскому обозрению, — это годы идейного разброда, уныния и общественной апатии. Отвечая на один из очередных упреков по поводу его неразборчивости в выборе печатных органов для сотрудничества, Чехов писал: «Требование, чтобы талантливые люди работали только в толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон. Он имел еще смысл тогда, когда во главе изданий находились люди с явно выраженной физиономией, люди вроде Белинских, Герценов и т. п., которые не только платили гонорар, но и притягивали, учили и воспитывали, теперь же, когда вместо литературных физиономий во главе изданий торчат какие-то серые круги и собачьи воротники, пристрастие к толщине издания не выдерживает критики» (XIV, 18—19).

Весьма безотрадно Чехов оценивает и настроение общества, которое, по его мнению, «обуяла лень, скука жизни и неверие», в котором воцарились в странной комбинации «нелюбовь к жизни и страх смерти» и где «даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни...» (VII, 477).

Конец восьмидесятых годов для Чехова — это, несомненно, период идейного бездорожья, когда опереться сколько-нибудь серьезно, как ему казалось, было не на кого. Писателю приходилось рассчитывать на самого себя, между тем сам он тоже не был достаточно вооружен и в силу особенностей своего воспитания, и в результате общих причин — влияния тех же общественных условий. Чехов вынужден был с горечью признаваться в этом. «Политического, религиозного и философского мировоззрения, — писал он 9 октября 1888 года Григоровичу, — у меня еще нет; я меняю его ежемесячно...» (XIV, 183). Несколько раньше, видимо, о том же писал Чехов и Н.К. Михайловскому. Об этом можно судить по ответному письму Михайловского, где он, в частности, замечает: «Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры, — на нет и суда нет»1. Неоднократно говорит Чехов о своей идейной слабости и в других случаях. Размышляя об идейной бескрылости писателей восьмидесятых годов, он склонен был и самого себя причислять к этой же бесславной когорте. Поэтому сочувственно отнесся он и к статье Дистерло «О безвластии молодых писателей (Новогодние размышления)», помещенной в номере первом «Недели» за 1888 год. Чехов писал по поводу этой статьи И.Л. Леонтьеву (Щеглову) 22 января 1888 года: «Статья в «Неделе» действительно неплоха. Кое-какие мысли о нашем бессилии, которое деликатный автор назвал безвластием, приходили и мне в голову. В наших талантах много фосфора, по нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы» (XIV, 21).

В этих признаниях Чехова было, повторяем, много правды. И все же было в Чехове нечто, помимо масштабов его дарования, что уже в это время выгодно отличало его от многочисленных соратников по перу. Это прежде всего горечь подобных признаний, за которой скрывалось стремление преодолеть идейный кризис своего времени, выйти на широкий простор больших вопросов русской жизни. Именно сюда и были направлены основные усилия Чехова. Отсюда, в частности, и неповторимая особенность его писем этого периода. Они полны рассуждений, признаний, споров, разъяснений только что написанных им произведений.

Прежде всего Чехов стремится привести свои взгляды в систему, четко и ясно сформулировать основные положения своего мировоззрения. При этом, однако, выяснилось весьма существенное обстоятельство — ему гораздо легче сказать, что он отрицает, чем формулировать свой положительный идеал. Впрочем, эту особенность своих убеждений Чехов так же остро ощущал сам. В письме к А.Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он писал: «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы внаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем» (XIV, 339). Отсюда своеобразие чеховских деклараций этого времени, в которых главное место уделялось не утверждению, а отрицанию. «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не индифферентист, — пишет он 4 октября 1888 года А.Н. Плещееву. — Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (XIV, 177).

Приведенная декларация Чехова является наиболее обстоятельной, в ней довольно полно очерчен круг волновавших его вопросов.

Утверждение Чехова, что «фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках», по сути дела не нуждается в комментариях. Мы уже сталкивались с этой идеей писателя при анализе его раннего творчества. Уже там, в своих юмористических рассказах, Чехов сумел показать, что несправедливость («произвол») и неразумность («тупоумие») характеризуют самые основы господствующих общественных отношений.

Чехов говорит далее, что он столь же далек от консервативного лагеря, сколько и от либерального. К этой мысли он возвращается в конце восьмидесятых годов постоянно и отстаивает ее наиболее горячо. Причем отстаивает не только на словах, но и на деле, и независимостью своих суждений и оценок и столь же независимым поведением. И ничто, пожалуй, не вызывало столько кривотолков, как эта подчеркнутая независимость чеховского поведения.

Следует учитывать, что Чехов в это время, открещиваясь от принадлежности к либеральному лагерю, понимал его весьма широко, причисляя сюда все известные ему современные политические течения и группировки, которые так или иначе заявляли о своей оппозиции реакционному лагерю. Чехов не верит им. Все они кажутся ему лживыми, ханжескими, фарисейскими. Так современный «социализм» отождествляется у Чехова с образом ренегата Льва Тихомирова, бывшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» и редактора народовольческого журнала, организатора ряда покушений на Александра II. В 1888 году этот бывший революционер, находясь в эмиграции, обратился с верноподданническим посланием к царю и выпустил брошюру «Почему я перестал быть революционером». 30 декабря 1888 года Чехов писал в связи с этим о современном ему социализме: «Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались...» (XIV, 271).

Обливая презрением лиц, изменивших социализму, «социалистов», которые «поженились и критикуют земство», Чехов в то же самое время открыто высказывал свою глубокую антипатию к правому, консервативному лагерю. Когда А.С. Суворин в очередном письме повторил, по сути дела, чеховские суждения о либеральном лагере, Чехов счел необходимым сразу напомнить ему о тех, кто «не составляет оппозиции». «Вы пишете, — отвечал он Суворину 28 октября 1889 года, — что презреннее нашей либеральной оппозиции ничего выдумать нельзя. Ну, а те, которые не составляют оппозиции? Едва ли эти лучше. Мать всех российских зол — это грубое невежество, а оно присуще в одинаковой степени всем партиям и направлениям» (XIV, 423).

Примером чеховской «борьбы на два фронта» является его письмо к Суворину от 11 марта 1889 года. Чехов приводит здесь объявление из «Русских ведомостей». В некую семью приглашалась прислуга, именуемая, однако, «особой», нужной «для помощи в хозяйственных и воспитательных делах». «Особе» предъявлялось требование быть знакомой... «с воззрениями на жизнь и воспитание наших писателей: доктора Покровского, Гольцева, Сикорского и Льва Толстого. Проникнутая взглядами этих писателей, — говорилось в объявлении, — и понимая важность физического труда и вред умственного переутомления, она должна направить свою воспитательную деятельность к развитию в детях строгой правды, добра и любви к ближним». Приведя этот образец либерально-барского словоблудия и ханжества, Чехов сопровождает его следующим комментарием: «Это называется свободою совести. За стол и квартиру барышня обязана быть проникнута воззрениями Гольцева и Ко, а дети, должно быть, в благодарность за то, что они имеют очень умных и либеральных родителей, обязаны от утра до вечера следить за собой, чтоб не переутомляться умственно и любить ближних» (XIV, 330—331).

Видимо, эта часть письма была по сердцу Суворину. Однако рядом с этим Чехов напомнил адресату и еще об одном объявлении, теперь уже в «Новом времени», и сопроводил его еще более убийственным и резким комментарием. «Между прочим, недавно в «Новом времени» среди газет и журналов, — продолжал Чехов, — была сделана цитата из какой-то газеты, восхваляющей немецких горничных за то, что они работают целый день, как каторжные, и получают за это только 2—3 рубля в месяц... «Новое время» расписывается под этой похвалой и добавляет от себя, что беда-де наша в том, что мы держим много лишней прислуги. По-моему, немцы подлецы и плохие политико-экономы. Во-первых, нельзя говорить о прислуге таким тоном, как об арестантах; во-вторых, прислуга правоспособна и сделана из такого же мяса, как и Бисмарк; они — не рабы, а свободные работники; в-третьих, чем дороже оплачивается труд, тем счастливее государство, и каждый из нас должен стремиться к тому, чтобы за труд платать подороже» (XIV, 331).

Стремление Чехова стоять вне современных политических лагерей и направлений являлось поводом к обвинению его в безразличия, в индифферентности. Чехов, как мы видели, решительно отводил такое толкование его взглядов. И от, конечно, был прав. Об этом свидетельствуют только что приводившиеся чеховские оценки. А такими четкими, ясными, гневными оценками полны письма Чехова этих лет. В это же время Чехов высказывает симпатию Щедрину, и прежде всего в связи с тем, что «тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага». Чехов тепло отзывается о Щедрине также в связи с тем, что именно Щедрин, по его мнению, умел открыто презирать, так что «никто ее сомневался в искренности его презрения» (XIV, 365). Нет сомнения, что все эти и многочисленные другие, подобные им суждения Чехова как небо от земли далеки от позиции безучастия и безразличия.

Каков же был его положительный идеал? Сам он, как мы помним, подчеркивал прежде всего свое право быть «свободным художником». Свобода и есть основное содержание утверждаемого им идеала. Отстаивая главные, с его точки зрения, ценности человеческого бытия — здоровье, талант, вдохновение, любовь, Чехов исходит из того убеждения, что они неотделимы от свободы — свободы, как он пишет, «от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались». Чехов подтверждает эту свою программу и в следующем году. В очередном письме к А.Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он пишет: «Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (XIV, 339).

Что же представляла собой эта чеховская идейная платформа? Как видим, он не отстаивал ее оригинальности и имел к этому все основания, так как это была типичная просветительская программа.

Чехов в эти годы, видимо, уже сознательно ориентируется на традиции русского просвещения сороковых — шестидесятых годов. Мы помним, с каким уважением отзывается он в это время о Белинском и Герцене, которые, по его мнению, в отличие от современных журналистов, «притягивали, учили и воспитывали» (XIV, 19). Тогда же Чехов в одном из своих писем называет шестидесятые годы «святым временем» (XIV, 185). Связывало Чехова с русским просвещением и естественнонаучное воспитание, выработавшее в нем материалистическое мировоззрение. Свои материалистические взгляды Чехов убедительно продемонстрировал в споре с А.С. Сувориным по поводу книги Бурже «Ученик». Оценивая эту книгу, Чехов подверг убийственной критике Бурже, а вместе с тем и сочувствовавшего ему Суворина, за «претенциозный поход против материалистического направления». «Воспретить человеку материалистическое направление, — писал Чехов, — равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит нет и истины». Упоминая о попытках церковников скомпрометировать материализм ссылкой на «неверие, разврат и пр.», Чехов замечает по этому поводу: «Неверия нет. Во что-нибудь да верят... Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви» (XIV, 361).

Чеховская просветительская программа была демократична и гуманистична. В этом состояла сила Чехова. Однако нетрудно видеть, что в политическом отношении она была весьма и весьма расплывчатой и писателю приходилось дорого за это расплачиваться.

Как уже указывалось выше, Чехов резко критически отзывался о так называемом либеральном лагере, куда он относил все те группировки, которые так или иначе противопоставляли себя на словах лагерю реакции. Чехов справедливо отмечал идейную бескрылость, ограниченность и фарисейство, присущие деятелям этого направления. Вместе с тем он уже давно определил свое непримиримо враждебное отношение к реакционному лагерю. Однако в эти годы Чехов чаще всего выступает именно против либерального лагеря, выступает резко, с явным полемическим задором. Понять этот задор легко. В демократическом кругу, к которому и обращался Чехов, не было никаких разногласий по поводу деятельности, скажем, князя Мещерского, редактора ультрареакционного «Гражданина», и желчных писаний нововременского критика Буренина. Что же касается тех либералов, против которых выступал Чехов, то они не только претендовали на роль прогрессивных и демократических деятелей, но и были практически, после закрытия «Отечественных записок» Щедрина, своеобразными монополистами, в значительной мере определявшими тон, характер и стиль так называемого передового общественного мнения. Нечего поэтому удивляться тому раздражению, с которым Чехов отзывался в это время о либеральных органах и деятелях этого лагеря. Смысл этого раздражения станет ясен из следующего эпизода. В 1888 году Чехов получил письмо от Плещеева, в котором тот сообщал, что из разговора редактора «Северного вестника» Евреиновой с начальником главного управления по делам печати Феоктистовым выяснилось, что он — Феоктистов — считает «Русскую мысль» вполне лояльным журналом. Выяснилось также, что «Русская мысль», которая была освобождена от предварительной цензуры, постоянно по собственной инициативе советуется с управлением и определяет содержание журнала согласно цензорским установкам. В ответ на это сообщение Чехов писал Плещееву 27 августа 1888 года: «Погодите, «Русская мысль» будет выкидывать еще и не такие фортели! Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот вы увидите! Узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и Ко напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать «с честью»...» (XIV, 154).

Чистоту и искренность чеховской позиции хорошо понимали наиболее умные и зоркие современники из демократического лагеря. Понял это, в частности, и Н.К. Михайловский, который после первого же знакомства с Чеховым отметил его «неиспорченность». «Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, — писал он Чехову 15 ноября 1888 года, — потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать»2. Но даже те современники Чехова, которые понимали его «неиспорченность», не могли во всем с ним согласиться и были при этом подчас совершенно правы.

Так, например, трудно было что-нибудь возразить Чехову, когда он объяснял свою нелюбовь к «глупым сусликам», узурпирующим «святое время шестидесятых годов». Однако было в этом суждении Чехова нечто идущее не только от его порядочности, щепетильности и ненависти к фразе, но и от его политической неопытности и незрелости. В его оценках той же «Русской мысли», где в это время активно сотрудничал Н.В. Шелгунов, было много несправедливого, в чем Чехов позже убедился сам.

Политической незрелостью, неопытностью Чехова следует объяснять и его сотрудничество в реакционном суворинском «Новом времени». Помещая там свои произведения, Чехов тешил себя мыслью, что он делает доброе дело. «Ты для «Нов<ого> времени» нужен, — писал он в сентябре 1887 года брату Александру. — Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его «Нов<ом> времени» не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая... Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человечка, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность небесполезна» (XIII, 361—362). Чехов, как мы видели, честно исполнял это свое намерение, действительно не стеснялся говорить Суворину весьма нелестные вещи. Однако все это, как и следовало ожидать, не производило на издателя «Нового времени» никакого впечатления. «Новое время» оставалось все тем же погромно-реакционным органом, Чехов же продолжал верить Тому либеральному фразерству, к которому Суворин охотно и, видимо, весьма умело прибегал в интимных беседах. В своем письме Н.К. Михайловскому, отвечая на его замечание о дурной школе, которую он проходил в «Новом времени», Чехов также пытался не только оправдать свое сотрудничество в этой газете, но и доказать его полезность. В ответ он получил от Михайловского второе письмо. Михайловский показывал, как наивно и ошибочно убеждение Чехова, будто его сотрудничество в «Новом времени» идет на пользу читателю. «Вы пишете, — обращается он к Чехову, — что лучше уж пусть читатели «Нового времени» получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный ругательный фельетон». Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания «Жителя», ни «патриотическая» наука Эльпе... Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, — а уж чего дряннее!.. Не индифферентны Ваши рассказы в Н<овом> в<ремени> — они прямо служат злу»3.

Надо полагать, что это письмо больно задело Чехова, и переписка его с Н.К. Михайловским на этом оборвалась. Но любопытно, что о самом Н.К. Михайловском Чехов и в эти годы и позже неизменно отзывался с подчеркнутым уважением, а в 1900 году сделал весьма важное признание. «Я глубоко уважаю Н.К. Михайловского с тех пор, как знаю его, — пишет он П.Ф. Якубовичу (Мельшину), — и очень многим обязан ему...» (XVIII, 368). С годами Чехов понял ошибочность своей позиции в отношении «Нового времени». В начале 90-х годов он перестал сотрудничать в этой газете, а еще через несколько лет уже сам предостерегал литераторов от участия в ней.

Недостаточная политическая определенность мировоззрения Чехова должна была наложить соответствующий отпечаток и на его творчество этих лет. Так оно и произошло.

Прежде всего писатель вынужден был вносить существенные ограничения в свои творческие планы, о чем свидетельствует ряд его признаний. 9 октября 1888 года, сообщая Григоровичу о том, что у него нет устоявшегося «политического, религиозного и философского мировоззрения», Чехов признается, что принужден, работая над романом, «ограничиться только описанием, как... герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят» (XIX, 183), Аналогичное признание сделал Чехов в письме к Суворину 7 января 1889 года, подводя итоги длительной работы над «Ивановым». Чехов вынужден был заключить, что эта пьеса по исполнению «не годится ни к черту», что «надо было бы подождать» с ее написанием, как он поступил с романом, вопреки советам Григоровича. «Воображаю, сколько бы я добра напортил, если бы послушался», — замечает Чехов. Далее он пишет о трудном процессе выработки мировоззрения писателем-разночинцем, о том, что «чувство личной свободы» стало разгораться в нем лишь недавно, что писателю для серьезной работы нужна «возмужалость».

Видимо, именно в процессе работы над «Ивановым» — его первым крупным «трактатом» на современную общественно-политическую тему — Чехов впервые остро ощутил тяжелые издержки своей недостаточной идейной вооруженности, осознал проблему мировоззрения как силу, оплодотворяющую талант, решающую в творческой деятельности.

Обращение Чехова к драматическому творчеству не было случайным. Интерес к театру был у него давний и устойчивый. По имеющимся у нас данным первая проба творческих сил связана была у Чехова именно с театром. Это было еще в таганрогские годы. Гимназист Антоны не только был страстным театралом. Он активный участник любительской актерской труппы. Он и сам сочиняет — придумывает смешные сценки и успешно разыгрывает их с братьями. Видимо, из этих комических сценок и выросли позже первые чеховские рассказы, появившиеся в печати. «Об его увлечении в то время театром, — пишет М.П. Чехов, — можно судить по тому, что, будучи учеником VII класса, он написал драму «Безотцовщина» и очень смешной водевиль «Недаром курица пела», которые прислал своим братьям в Москву»4.

После переезда в Москву театральные интересы Чехова еще более укрепились. Он вникал в театральную жизнь не только как зритель. Здесь он становится автором рецензий, заметок, фельетонов и рассказов на театральные темы, и, наконец, автором пьес, которые с конца восьмидесятых годов все чаще ставятся на подмостках театров. 19 ноября 1887 года в бенефис Н.В. Светлова у Корша состоялась премьера «Иванова».

Обращает на себя внимание та поразительная быстрота, с которой была написана пьеса. По словам Чехова, он потратил на эту работу десять дней. Это тем более может показаться странным, что Чехов выступал с таким ответственным произведением, затрагивающим весьма острые проблемы своего времени. Откуда же эта быстрота и легкость? Понять эту загадку помогла счастливая находка. В 1923 году Центрархивом была опубликована ранняя, до этого неизвестная пьеса Чехова, подготовленная к печати Н.Ф. Бельчиковым, именуемая с тех пор как «пьеса без заглавия». В воспоминаниях М.П. Чехова содержится упоминание об этом произведении. И это упоминание и анализ самой рукописи с большой авторской правкой дает основание утверждать, что дошедшая до нас редакция текста относится к самому началу восьмидесятых годов, 1880—1881 году.

Пьеса эта весьма несовершенна. Она громоздка, изобилует мелодраматическими эффектами даже после той решительной правки, которой, судя по рукописи, подверг ее начинающий писатель и драматург в 1880—1881 году. Впрочем, как мы видели, такие же погрешности были свойственны и некоторым его ранним прозаическим произведениям.

И все же пьеса без заглавия выгодно отличается от этих ранних чеховских повестей, малозначительных и по содержанию. Интересна тема ранней пьесы. Чехов впервые пытается здесь разобраться в тех сложных социальных процессах, которые происходили в современной ему действительности. Тут речь идет и о разорении дворянства, и о вытеснении его буржуазией, и о вырождении дворянской интеллигенции, и об обывательском перерождении либеральной интеллигенции — «университетских» людей. Рассматривается и проблема «лишнего человека» в современных условиях.

Таким образом, работая над «Ивановым», Чехов находился в сфере давно волновавших его вопросов, занят был лишь уточнением образа современного дворянского интеллигента либеральной закваски — «лишнего человека» восьмидесятых годов, уже выведенного в пьесе без заглавия под именем Платонова.

Неожиданным кажется, что, обращаясь к этой не повой для себя и весьма традиционной теме русской литературы — теме «лишнего человека», Чехов в письмах решительнейшим образом отстаивает полнейшую оригинальность своего замысла. Героев пьесы он считает лицами, «новыми в русской литературе», «никем не тронутыми» (XIV, 280), живыми, «выхваченными из жизни», возникшими в итоге «наблюдения и изучения жизни». Решительно возражая против истолкования Иванова как «лишнего человека», Чехов заявлял, что он хотел «суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаниям» (XIV, 290).

Подчеркивая, что он взялся за тему и характеры, подсказанные жизнью, Чехов вместе с тем хорошо помнил о литературной традиции, более того — прямо соотносил с ней свой замысел, намереваясь сказать что-то столь новое и важное, что положило бы конец этой традиции. Чехов, следовательно, собирался познакомить своих зрителей с такими образами, подсказанными ему современной действительностью, которые указали бы на историческую исчерпанность темы «лишнего человека». Замысел, как видим, был смелый и, что главное, исторически вполне обоснованный.

В 1905 году В. Воровский написал статью «Лишние люди», в которой дал психологическую характеристику той части либеральной интеллигенции восьмидесятых годов, которую он называет «народолюбивой интеллигенцией». В среде этой «народолюбивой», иначе говоря — либерально-народнической, интеллигенции В. Воровский выделяет разночинное течение и течение «кающегося дворянства», которое он называет «культурно-народническим». В. Воровский рисует процесс упадка и разложения этого общественного течения в восьмидесятые — девяностые годы, по его мнению, правдиво запечатленный в творчестве Чехова. Ярким представителем вырождающегося культурно-народнического течения В. Воровский считал чеховского Иванова.

Статья В. Воровского свидетельствует, что Чехову удалось в конечном счете в своем «Иванове» отразить важные стороны современной действительности. Однако сделать это оказалось не так просто, как это поначалу представлялось автору. Над пьесой пришлось очень много поработать, поработать после того, как она была не только написана, но и сыграна. И чем больше Чехов работал над ней, тем яснее ощущал реальную сложность заинтересовавшей его темы, а вместе с тем и своей творческой задачи.

С какими же трудностями столкнулся автор?

Чеховского Иванова характеризует прежде всего резкий контраст между его прошлым и настоящим. В прошлом — активные попытки идейного служения пароду, горячие речи, проекты необыкновенных школ, рациональных хозяйств и т. п. В настоящем — упадок сил, апатия, лень, полная разочарованность и безделье.

Что же произошло с человеком, какого отношения к себе он заслуживает — вот те вопросы, на которые пытается в первую очередь ответить Чехов.

По традиции «липший человек» — это прежде всего жертва враждебной ему социальной действительности. Однако такой подход к герою явно не устраивает Чехова. Видимо, он и возражает против термина «лишний человека применительно к герою своего произведения в первую очередь именно по этой причине. И ужо в этом проявлялась общественно-историческая чуткость молодого писателя.

Демократическая литература и критика шестидесятых — семидесятых годов немало сделала для развенчания рыцарей прекраснодушной фразы. Общественных деятелей все решительней оценивали соответственно их жизненной практике. Немало способствовала тому гигантская работа Щедрина по разоблачению либерального словоблудия, обличению самоновейших жизненных принципов российских либералов, полностью умещавшихся в пресловутую формулу — «уши выше лба не растут». Чехов обо всем этом хорошо знал. Более того — сам не раз обливал презрением либеральное пустозвонство и трусость. Однако в данном случае перед ним была совсем другая задача. На этот раз его интересовала судьба человека субъективно честного, трагически переживающего свое падение и, однако, падшего и поэтому именно потерявшего право называться «лишним человеком», то есть эксплуатировать тот ореол человеческого сочувствия, который хотя и очень потускнел, но все же окружал еще этот образ.

Уже сама по себе задача эта была чрезвычайно трудной как в творческом, так и в общественно-политическом смысле, так как субъективная честность героя, на которой Чехов будет настаивать от начала до конца, ничего не меняла в его весьма неприглядной жизни.

Как мы уже говорили, вначале Чехову кажется, что он отлично справился со своей задачей. «Пьеса у меня вышла, — пишет он брату в начале октября 1887 года, — легкая, как перышко, без единой длинноты. Сюжет небывалый» (XIII, 371). В другом письме Чехов рассказывает о принципиальных особенностях своей пьесы: «Современные драматурги, — говорит он, — начиняют свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами, — пойди-ка найди сии элементы во всей России! Найти-то найдешь, да не в таких крайних видах, какие нужны драматургам... Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал...» (XIII, 384).

Итак, Чехов стремился избежать односторонности в освещении своих героев («ангел» или «подлец») и в этом смысле никого не оправдать и никого не обвинить. Последнее — обвинение — казалось Чехову уже потому излишним, что приговор Иванову выносит сама жизнь. Как бы мы ни относились к герою, никуда нельзя уйти, считает Чехов, от несомненного факта — банкротства его перед лицом жизни, от того приговора, который выносит ему сама жизнь. «Иванов утомлен, — пишет драматург, — не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела. Она предъявляет к нему свои законные требования, и он — хочешь не хочешь — должен решать вопросы. Больная жена — вопрос, куча долгов — вопрос, Саша вешается на шею — вопрос. Как он решает все эти вопросы, должно быть видно из монолога III акта и из содержимого двух последних актов. Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью» (XIV, 276).

Доктор Львов — непримиримый антагонист Иванова — второй персонаж, определявший общее идейное звучание пьесы, тоже был задуман Чеховым как лицо сложное и противоречивое. И вновь задача оказалась очень нелегкой.

Поясняя в письме свое понимание доктора Львова, Чехов говорил, что это «тип честного, прямого, горячего, но узкого и прямолинейного человека... Все, что похоже на широту взгляда или на непосредственность чувства, чуждо Львову. Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция... Он воспитался на романах Михайлова; в театре видел на сцене «новых людей», т. е. кулаков и сынов века сего, рисуемых новыми драматургами, «людей наживы» (Пропорьев, Охлябьев, Наварыгин и проч.). Он намотал себе это на ус и так сильно намотал, что, читая «Рудина», непременно спрашивает себя: «Подлец Рудин или нет?» Литература и сцена так воспитали его, что он ко всякому лицу в жизни и в литературе подступает с этим вопросом...

В уезд приехал он уже предубежденный. Во всех зажиточных мужиках он сразу увидел кулаков, а в непонятном для него Иванове — сразу подлеца. У человека больна жена, а он ездит к богатой соседке — ну не подлец ли? Очевидно, убивает жену, чтоб жениться на богатой...

Львов честен, прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится» (XIV, 271—272).

Как видим, Чехов меньше всего хотел показать Львова «великим человеком» — рыцарем без страха и упрека. Однако не хотел он и окарикатурить его. Упоминание о бомбах, которые бросались под кареты, было весьма многозначительно. Как известно, их бросали герои «Народной воли». Связав Львова хотя бы лишь по его психологическому складу с этой когортой, Чехов, конечно, не мог позволить себе шаржа. Окарикатурить такого человека, начать глумиться над ним — значило оказаться в ряду тех писателей, которые снискали себе весьма печальную славу «антинигилистическими» произведениями, прямо игравшими на руку политической реакции. К счастью, Чехов это отлично понимал. Однако тем более огорчительны были для него первые отзывы о пьесе.

Пьесу не поняли, в этом драматург убедился уже после премьеры в театре Корша. Михаил Павлович Чехов, вспоминая об этой постановке, пишет: «Успех спектакля был пестрый: одни шикали, другие, которых было большинство, шумно аплодировали и вызывали автора, но в общем «Иванова» не поняли, и еще долго потом газеты выясняли личность и характер главного героя»5. Не поняты были ни Иванов, ни Львов — и не только газетчиками. Неправильно истолковали пьесу, как мы позже увидим, и люди, мнением которых Чехов, безусловно, дорожил, например, В.Г. Короленко. Несколько позже, уже в 1888 году, Чехов писал Суворину в связи с одним из вариантов превратного толкования пьесы: «Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком... то, очевидно, пьеса моя не вытанцевалась...» (XIV, 268).

И Чехов вынужден был взяться за доработку «Иванова». Начал он эту работу в октябре 1888 года в связи с предполагавшейся новой постановкой, на этот раз на сцене Александринского театра, в бенефис режиссера театра Ф.А. Федорова-Юрковского. 19 декабря 1888 года, посылая новую редакцию «Иванова», Чехов пишет: «Теперь мой г. Иванов много понятнее. Финал меня совсем не удовлетворяет (кроме выстрела, все вяло), но утешаюсь тем, что форма его еще не окончательная» (XIV, 251). Однако авторское впечатление и на этот раз оказалось обманчивым. Отзывы показали, что и в этой, новой редакции автор не добился нужной ему ясности. Герои пьесы вновь были поняты превратно. Начался новый этап работы. Очередная редакция была осуществлена в январе 1889 года. Однако и она подвергалась потом изменениям. Последние исправления были сделаны в 1901 году.

К чему же свелась эта работа? Прежде всего вводятся дополнительные характеристики и самохарактеристики Иванова и Львова. В связи с этим разрастаются и без того большие монологи Иванова. Появляются новые сцены, где в разговорах между Шабельским, Ивановым, Лебедевым, Анной Петровной дается развернутая характеристика Львова в духе чеховского его понимания.

Вносятся изменения и другого плана.

Уже в первой редакции пьесы большую роль играла своеобразная интрига — не то сплетня, не то клевета, которая преследует Иванова, пока не приводит к трагической развязке.

Поначалу это все же именно обывательские сплетни, которым никто не придает серьезного значения. Таков разговор во втором действии Зинаиды Савишны, Бабакиной, Авдотьи Назаровны и других гостей об Иванове как о ловком авантюристе, который сживает со свету свою бесприданницу жену и только потому выкручивается из трудного материального положении, что пользуется жульническими махинациями своего управляющего имением Боркина. В третьем действии друг Иванова Лебедев еще стоит в стороне от этих сплетен и лишь недоумевает: «Скажи на милость, откуда эти сплетни берутся! Сколько, брат, — говорит он Иванову, — про тебя по уезду сплетен ходит, что, того и гляди, к тебе товарищ прокурора приедет... Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель...» (XI, 55—56). Но сплетня растет, набирает силу. Не без помощи Львова, со своей стороны упорно настаивающего на том, что Иванов — подлец, сплетня доходит до жены Иванова Анны Петровны. Глубоко оскорбленная бесцеремонным посещением их дома Сашей, теперь уже она, Анна Петровна, бросает Иванову обвинение в бесчестной погоне за деньгами. В финале и Лебедев, хотя и в уклончивой форме, но присоединяется К нехорошим толкам о свадьбе. Наконец, оскорбительная выходка Львова и смерть Иванова от разрыва сердца.

Все это не осталось незамеченным и дало основание критике высказать суждение об Иванове как о заурядном, слабохарактерном, но честном человеке. «В нем, — писал рецензент «Нового времени», — много хороших задатков, но они понятны и видны только близким, любящим людям». Сплетня пользуется этим и измучивает, добивает скандалом»6. Нечего и говорить, что такое понимание Иванова решительно не соответствовало чеховскому замыслу. Пришлось драматургу заняться новыми уточнениями.

Внося в последующих редакциях ряд поправок, Чехов больше всего работает над четвертым действием, которое дважды подвергается коренной переработке. В окончательном варианте интрига оказывается выраженной еще более отчетливо. Теперь уже в самом начале четвертого действия смыкаются две враждебные Иванову силы. Львов, осуждающий Иванова с позиции, как ему кажется, высокой идейности, объединяется здесь с Косых, который, кстати сказать, хотя и хулит Иванова, но по сути дела далек от его осуждения, так как приписываемые им Иванову прегрешения в глубине души расценивает как естественные поступки человека, не забывающего о своей выгоде. И вот теперь, получив от Косых подтверждение, что Иванов — «жох мужчина», Львов окончательно принимает решение «разоблачить» Иванова, что и осуществляет в финале пьесы, нанося ему публичное оскорбление.

Однако наиболее существенной поправкой следует считать новый финал — самоубийство Иванова, которому предшествуют следующие знаменательные слова: «Долго катил вниз по наклону, теперь стой! Пора и честь знать!» (XI, 79).

Такой финал действительно много прояснял в облике Иванова, иной смысл приобретала теперь интрига, яснее и отчетливее выявлялась драматургическая композиционная связь между различными группами действующих яиц.

Как мы помним, характерными особенностями Иванова являются его слабость, пассивность, неумение отвечать на вопросы, которые ставит перед ним жизнь. Однако отвечать на них надо, и главное именно в том, как герой делает это.

Конечно, смешно и нелепо убеждение Львова и обывателей, будто Иванов убивает свою жену, потому что она не принесла ему состояния. И все же, виновен ли он в смерти своей жены? Субъективно неповинен, так как он не хотел этого, но объективно — виновен, так как его поступки — грубость, невнимание, роман с Сашей, наконец, — несомненно способствовали развитию болезни и смерти Сарры.

То же самое можно сказать о его отношении к Саше. Иванов, зная себе цену, понимает, что этот брак принесет Саше одно несчастье. Он даже пытается отговорить ее. И все же соглашается на брак. Конечно, и здесь нет корыстного расчета, нет погони за Зюзюшкиными капиталами. Все дело, видимо, в слабости Иванова, который не может и тут устоять перед испытанием, посланным ему жизнью. Однако и в этом случае он поступает так, как не должен был бы поступать порядочный человек.

Иными словами, во всех случаях у Иванова действительно отсутствует активная злонамеренная воля, но не оказывается у него и волн к добру, воли к сопротивлению. Дурные поступки, как бы то ни было, совершались, и начиналась жизнь, сотканная именно из этих — дурных поступков. Но если это так, то версия обывателей и Львова приобретала весьма зловещий пророческий оттенок. Вот эта-то нависшая над ним реальная угроза слиться с окружающей его пошлостью и доходит до сознания Иванова в финале пьесы. Отсюда и его слова о скольжении под откос, и выстрел как последнее средство спасения от окончательного погружения в мир Боркиных, Бабаниных и Зюзюшек.

Та же мысль подсвечивается Чеховым и с другой стороны. В окончательной редакции он более остро и целеустремленно характеризует окружающих Иванова обывателей. Так, например, Боркин рисовался вначале как фигура по-своему сложная, как человек в основе своей деятельный, однако не встречающий сочувствия и понимания среди окружающих. «В первой редакции, — писал А.П. Скафтымов, — легкомысленное и беспринципное прожектерство Боркина представлялось как искривление его инициативных и, по существу, ценных качеств, положительных по своей субъективной основе, но не имеющих нормального применения и потому извращенных. Боркин — маньяк предпринимательства. Он по-своему видит в этом что-то важное и полезное. Для него «есть вещи поважнее графства и женитьбы». Когда он ищет денег, чтобы организовать конский завод (четвертое действие первой редакции), в его словах звучит искренний пафос: «Господа, да пора же, наконец, сбросить с себя лень, апатию, нужно же когда-нибудь заняться делом!..», «На наряды да на мадеру у вас есть деньги, а на хорошее, полезное дело вам и копейки жаль...»7.

В окончательной редакции Чехов решительно освобождает Боркина от этой противоречивой сложности. Значительно упрощается и облик графа Шабельского, который вначале почти дублировал Иванова со своей душевной драмой. В последней редакции колебания опустившегося графа — жениться или не жениться на Бабакиной, то есть пасть окончательно или продолжать сохранять хотя бы видимость достоинства и порядочности, носят уже скорее фарсовый характер. И нужны они Чехову не только для характеристики самого графа, но и для того, чтобы перекинуть живой мостик от Иванова через Шабельского прямехонько в болото провинциальной обывательщины.

Такова же роль в пьесе Лебедева, тоже в прошлом «университетского человека», вращавшегося в философских кружках и даже вызвавшего как-то своего дядю-гегельянца на дуэль в связи с философским спором, а теперь пьяницы, подкаблучника своей жены — скряги и ростовщицы. За ними, за Шабельским и Львовым, и начинается галерея лиц, написанных уже в духе последовательно сатирического обличения. Это Косых — маньяк-картежник, невежественная помещица Бабакина, мечтающая о графском титуле, Боркин, помешавшийся на своих мошеннических проектах, и другие.

Немало усилий приложил Чехов и для прояснения социальной физиономии как Иванова, так и Львова. Этому, кроме упомянутых выше новых характеристик и самохарактеристик, способствовала и их сравнительная оценка Анной Петровной.

Анна Петровна, как и другие, говорит о сухости и доктринерстве Львова, которые делают малосимпатичной и его честность. «Послушайте, господин честный человек! — обращается она к Львову. — Нелюбезно провожать даму и всю дорогу говорить с нею только о своей честности! Может быть, это и честно, но по меньшей мере, скучно. Никогда с женщинами не говорите о своих добродетелях. Пусть они сами поймут. Мой Николай, когда был таким, как вы, в женском обществе только пел песни и рассказывал небылицы, а между тем каждая знала, что он за человек» (XI, 45—46). В этой реплике Анны Петровны обращает на себя внимание не только противопоставление Львова и Иванова, но и упоминание об их общности, о том, что Иванов был когда-то таким, как Львов, при всем различии их характеров; что это не случайная обмолвка, показывают и слова Иванова, который обращается к Львову со своими предостережениями именно как к человеку, лишь начинающему путь, им уже пройденный.

Как мы видели, мысль об этой общности не случайна. И тот и другой, при всем их различии, являются представителями одного общественного течения — либерально-народнического, или, по терминологии В. Воровского, — «народолюбивой интеллигенции». Чехов видит это и не забывает подчеркнуть, характеризуя Львова, что его узость и доктринерство есть результат воспитания, воспитания в духе либерального народничества восьмидесятых годов.

При всем том общность героев не стирает их различий. Львов наделяется Чеховым такими чертами характера, которые резко отделяют его от людей типа Иванова. Это его убежденность, последовательность, отсутствие духа рефлексии. Чехов, как мы помним, подчеркивал, что Львов ни перед чем не остановится, что по своей натуре это человек не только слова, но и дела. Но жить ему довелось в новых условиях, и вот те черты, которые в недавнем прошлом открывали людям типа Львова дорогу в среду героев «Народной воли», оборачиваются теперь своим новым качеством — донкихотством. Это и было отмечено В. Воровским в уже упоминавшейся его работе. Подводя итоги психологической характеристики дворянских и разночинских элементов в среде «народолюбивой интеллигенции», В. Воровский писал: «Донкихотизму разночинцев культурно-народническое течение (дворян. — Г.Б.) противопоставляло гамлетизм»8.

Таковы были итоги работы драматурга, работы, оказавшейся столь тяжелой и длительной. За это время ему удалось преодолеть немало трудностей и в конечном счете создать произведение, которое по праву вошло в золотой фонд русской драматургии. В самом деле, как видим, «Иванов» помог Воровскому сформулировать существенные особенности одной из наиболее сложных эпох общественного развития России. Однако эти особенности были даны Чеховым в таком психологически обобщенном виде, что поднятые в пьесе проблемы приобретали общечеловеческое значение (гамлетизм, донкихотство). Этими определяется непреходящее значение «Иванова», проверенная годами жизнеспособность пьесы, и сегодня не сходящей со сцен театров многих стран мира. Однако сам Чехов не был удовлетворен своей работой. «По замыслу-то я попал приблизительно в настоящую точку, — писал он в январе 1889 года, — но исполнение не годится ни к черту» (XIV, 290).

Какие же были основания к такому заключению?

Начать с того, что пьеса так и не была принята такими современниками Чехова, как Короленко. Почему? Драматург затрагивал в своем произведении весьма острые вопросы современной общественно-политической жизни России. Вот, например, как Иванов пытался просвещать Львова, опираясь на свой житейский опыт: «...Выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, — восклицает он, — не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены... Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей... Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, богом данное дело... Это теплее, честнее и здоровее» (XI, 24). Слова эти для современников имели жгучий политический смысл. Иванов говорил совершенно в духе гайдебуровской «Недели», снискавшей себе в демократических кругах весьма печальную славу, язвительно и метко прозванной Щедриным «всероссийской утешительницей». Представим себе, что с этими советами Иванова знакомился предельно благожелательный я вдумчивый человек, не забывавший, что произносятся они не без внутренней горечи человеком, который вскоре убьет себя. Что же противопоставляется в пьесе этим сентенциям Иванова? Львов? Но ведь и он развенчан в пьесе, и развенчан беспощадно. Пьеса действительно поднимала важные современные вопросы, но авторское отношение к ним — о чем так заботился Чехов, дорабатывая пьесу, — так и не было прояснено, как ему казалось, с должной отчетливостью. Отсюда превратное понимание авторской позиции даже благожелательной критикой. А ведь было немало и таких зрителей и читателей, которые в этих условиях понимали пьесу как вольную или невольную пропаганду модной тогда теории «малых дел» — политику принципиальной безгероичности.

Почему так получилось? Потому что драматург не был еще в должной мере подготовлен, в первую очередь — идейно, к рассмотрению поставленной им проблемы в ее полном объеме. Идейная слабость Чехова отчетливо сказывалась, как только возникал вопрос о причине банкротства Иванова. Драматург и не вспоминает при этом об его идейной программе, проблеме ее состоятельности или несостоятельности. Причину крушения героя он пытался тогда найти совсем в иной — биологической сфере. В письмах Чехова, где он характеризует Иванова, содержатся весьма пространные рассуждения о чрезвычайной возбудимости и ранней, в связи с этим, утомляемости, как о якобы отличительных особенностях русского характера. Примерно такие же идеи в начале февраля 1888 года развивает Чехов в письме к Григоровичу, рассказывая о трагической участи, ожидающей Егорушку. Однако все эти рассуждения применительно к юному герою «Степи» могли сказаться лишь в будущем, если бы Чехов стал продолжать свою повесть. Иное дело в «Иванове». Такая идея угрожала подменить реальную историческую драму крушения либерально-народнического течения, показавшего свою несостоятельность, абстрактными рассуждениями о фатальных биологических особенностях русского характера. К счастью, практически этого не произошло, хотя в первой редакции эти рассуждения проникали в текст пьесы. В пятом явлении третьего действия, в монологе Иванова (после слов: «Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула») было: «Все мы, русские люди, в двадцать и двадцать пять лет не в меру возбуждаемся, лезем на огонь и неумно расходуем свои силы, а природа казнит нас за это жестоко: в тридцать лет мы уже стары и утомлены» (XI, 533). Однако позже Чехов понял несостоятельность и неуместность этих рассуждений. Уже в 1889 году при подготовке текста для «Северного вестника» он снимает эти слова.

Пока продолжалась работа над «Ивановым», Чехов написал не только «Степь». Были созданы и другие произведения, и каждое из них, как мы увидим, явилось важной вехой в идейном и творческом развитии писателя. Именно в процессе этой работы, все глубже и глубже вникая в жизнь, в действительность, убеждаясь в своей недостаточной идейной вооруженности, Чехов шаг за шагом преодолевал свой идейный кризис.

Примечания

1. «Слово», сборник второй, с. 217.

2. «Слово», сборник второй, с. 216—217.

3. «Слово», сборник второй, с. 218.

4. Мих. Павл. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты. М., 1923, с. 23.

5. Мих. Павл. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты, с. 40.

6. «Новое время», 1887, 26 ноября, № 4215.

7. «Ученые записки; Саратовского государственного педагогического института», вып. XII, 1948, с. 66.

8. В. Воровский. Литературная критика. М., «Художественная литература», 1971, с. 108.