Вернуться к Т.Р. Эсадзе. Чехов: Надо жить

Глава XI

За пять лет до публикации «Соседей», в середине июля 1887 года по дороге с вокзала в Бабкино и Новый Иерусалим «в маленьком тарантасике»1 Чехов сообщит Лазареву о том, что занят романом. Он никогда «не делал секрета» «ни из своих тем, ни даже из своих записных книжек»2. «Первая глава начиналась по-чеховски, очень оригинально. — Представьте тихую железнодорожную станцию в степи, — рассказывал он, — недалеко имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минут пять, поезд уходит дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихо-тихо подкатывает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши...»3

Осенью начнется предметный разговор. В октябре Чехов напишет старшему брату: «Спроси Суворина или Буренина: возьмутся ли они напечатать вещь в 1500 строк? Если да, то я пришлю, хотя я сам лично против печатания в газетах длинных канителей с продолжением шлейфа в следующем №. У меня есть роман в 1500 строк, не скучный, но в толстый журнал не годится, ибо в нем фигурируют председатель и члены военно-окружного суда, т. е. люди нелиберальные. Спроси и поскорей отвечай. После твоего ответа я быстро перепишу начисто и пошлю»4.

Александр Павлович тут же ответит: «Не след тебе спрашиваться, нужно или не нужно присылать роман в 1500 строк. Присылай хоть 6000 — будет напечатано, и забраковать не посмеют»5. А чуть позже добавит: «Сейчас я имел длинную беседу с Сувориным. Как я и ожидал и предсказывал, о твоем романе в 1500 строк и речи быть не может: присылай поскорее. Суворин даже удивился, что ты об этом спрашиваешь. Я тебе писал 2 открытых и в одном из них советовал скорее прислать твой роман. Но от тебя ответа нет»6.

В конце октября Чехов дважды сообщит брату: «Роман еще не переписан»7 и «Романа еще не переписал»8

В десятых числах декабря он вкратце перескажет некоторые сюжетные линии И.Л. Леонтьеву (Щеглову). В дневнике Щеглова на этот счет имеется короткая стенографическая запись, сделанная им в день встречи с Чеховым: «Импровизации Чехова [Роман: Ночью в лесу о собственности, описание похорон (смерть фант.). Реальная любовь...]»9. В его воспоминаниях о том же рассказано значительно подробнее: «Припоминаю еще небольшой пересказ, начало какого-то романа... Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной станции... Кого хоронили, теперь не помню: остались в памяти лишь подробности обстановки... что в воздухе чуялась весна, что на соседней с вырытой могилой решетке бестолково чирикали воробьи, и печальное погребальное пение, относимое ветром в сторону, звучало почему-то совсем не печально... Стоявшая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее неискренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова священника и возгласы певчих... Часть вагонов переводили на другой путь, и хриплые окрики кондукторов перемешивались с глухим цоканьем буферов и сердитым фырканьем паровоза... Из-за низенькой ограды кладбища видна была часть станционной платформы, и видно было, как на платформе прогуливался тоненький офицер в военной тужурке с хлыстиком в руке, какая-то беременная баба в желтом головном платке тащила корзину с бельем, а на бабу лаяла белая лохматая собачка, должно быть собачка начальника станции»10.

В начале 1888 года Чехов уведомит Григоровича: «Прерванный роман буду продолжать летом. Роман этот захватывает целый уезд (дворянский и земский), домашнюю жизнь нескольких семейств»11.

В феврале он поделится с А.Н. Плещеевым: «Спешу засесть за мелкую работу, а самого так и подмывает взяться опять за что-нибудь большое. Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1—2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить! Впрочем, вру! будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами.

Когда я напишу первую часть романа, то, если позволите, пришлю Вам на прочтение, но не в «Северный вестник», ибо мой роман не годится для подцензурного издания. Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен. К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня, а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться»12.

Плещеев ответит Чехову: «...Вашего романа я буду ждать как манны небесной <...>, ибо считаю Вас в настоящее время самой большой художественной силой в русской литературе»13.

Из письма П.Н. Островского к Чехову начала марта видно, что при встрече с ним в феврале А.П. и ему расскажет о своем замысле. «А роман (пожалуйста, не забудьте своего обещания показать мне первую часть: теперь, по прочтении «Степи», я еще больше этим интересуюсь) пускай зреет потихоньку: он ничего от этого не потеряет»14.

Тогда же в марте о романе Чехов сообщит А.С. Суворину. Позже Я.П. Полонский напомнит Чехову: «Суворин мне говорил, что Вы излагали ему план романа — Вашего будущего романа»15.

Однако ни весной, ни летом Чехов к роману не вернется.

«Роман мой на точке замерзания. Он не стал длиннее... Чтобы не остаться без гроша, спешу писать всякую чепуху. Для «Сев[ерного] вестн[ика]» дам повестушку в ноябре или октябре, но роман едва ли попадет на его страницы. Я так уж и порешил, что роман будет кончен года через три-четыре»16.

В середине осени двадцативосьмилетний Чехов неожиданно признается Григоровичу в том, что в работе с большой формой ему не хватает устойчивости в отношении теоретического понимания жизни.

«Те мысли, женщины, мужчины, картины природы, которые скопились у меня для романа, останутся целы и невредимы. Я не растранжирю их на мелочи и обещаю Вам это. Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят.

Пока не пробил час для романа, буду продолжать писать то, что люблю, то есть мелкие рассказы в 1—1½ листа и менее. Растягивать неважные сюжеты на большое полотно — скучно, хотя и выгодно. Трогать же большие сюжеты и тратить дорогие мне образы на срочную, поденную работу — жалко. Подожду более удобного времени»17.

Нет, принципиально от работы Чехов не отказывается: «Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. Я решил, что буду писать его не спеша, только в хорошие часы, исправляя и шлифуя; потрачу на него несколько лет; написать же его сразу, в один год, не хватает духа, страшно своего бессилия, да и нет надобности торопиться. Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно»18.

Еще строк триста о пожаре в деревне он напишет в ноябре, попытается вернуться к роману в следующем году, летом покажет Плещееву первые три главы. В конце августа Плещеев напишет Короленко: «Мне жаль, что он [Чехов] не продолжает романа, первые три главы которого я читал. Они мне очень понравились»19.

«Роман не давался ему, как все же искусственная форма»20, — подытожит Щеглов. И надо бы с ним, верно, согласиться, однако есть одно маленькое «но»: именно в это время с осени 1887 по осень 1889 года Чехов напишет первые свои крупные профессиональные пьесы — «Иванов» (сентябрь—октябрь 1887, вторая редакция — 1888 г.) и «Леший» (октябрь 1888 — октябрь 1889 г.).

«Ах, если в «Северном вестнике» узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! — скажет Чехов о событии совершившемся. — Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая»21. «Когда я испишусь, то стану писать водевили и жить ими, — итожит Чехов, глядя вперед. — Мне кажется, что я мог бы писать их по сотне в год. Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр. Зачем я не могу отдать свой нефтяной участок Щеглову?»22

««Леший» годится для романа, я это сам отлично знаю, — скажет Чехов Суворину, с которым вместе задумывал пьесу. — Но для романа у меня нет силы. Не приспе еще время благоприятное»23.

«Я с большим бы удовольствием прочитал в Литературном обществе реферат о том, откуда мне пришла мысль написать «Иванова», — через пару месяцев продолжит он разговор с Сувориным. — Я бы публично покаялся. Я лелеял дерзкую мечту суммировать всё то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям. Мне казалось, что всеми русскими беллетристами и драматургами чувствовалась потребность рисовать унылого человека и что все они писали инстинктивно, не имея определенных образов и взгляда на дело. По замыслу-то я попал приблизительно в настоящую точку, но исполнение не годится ни к чёрту (курсив здесь и далее наш — Т.Э.). Надо было бы подождать! Я рад, что 2—3 года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа! Воображаю, сколько бы добра я напортил, если бы послушался. Он говорит: «Талант и свежесть всё одолеют». Талант и свежесть многое испортить могут — это вернее. Кроме изобилия материала и таланта, нужно еще кое-что, не менее важное. Нужна возмужалость — это раз; во-вторых, необходимо чувство личной свободы, а это чувство стало разгораться во мне только недавно. Раньше его у меня не было; его заменяли с успехом мое легкомыслие, небрежность и неуважение к делу»24.

Решительно все в высокой чеховской драматургии будто бы живет под действием стабильного романного поля: из «Чайки» «вышла повесть»25, из «Лешего» — «комедия-роман»26; «Три сестры» — пьеса «сложная, как роман»27.

Говоря о «Чайке» в письме Суворину Чехов перечислит наряду с девятью ролями — пейзаж28. Его введение в пьесу в качестве играющего элемента на первый взгляд читается как сугубо прозаический прием, однако в случае с «Чайкой», заявляя пейзаж с озером, как персонаж, Чехов ставит перед театром чрезвычайно сложную задачу, ибо в отличие от декорации в качестве действующего лица пейзаж не может быть неизменным.

«Фундаментальный образ, смысловой центр [пьесы] вовсе не чайка, а озеро. Это задается еще до начала действия, где [в ремарке] описывается театр в театре, сцена, а дальше озеро, и озеро при постановке треплевской декадентской пьесы омертвляется. Тригорин не декадент, у него-то как раз есть ощущение, что он не живет, а существует только как машина для порождения текстов, и [именно] в этот момент порождения происходит омертвление природы. Ведь чего постоянно хочет Тригорин — на озеро рыбку половить, а [он] вынужден все время писать. Он не может отдаться этому [желанию], он бы и хотел, а вот не может. Именно этот драматизм творчества отразил Чехов»29.

В первой же ремарке соотношение озеро — зрительный зал обозначено вполне конкретно: «Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно». Кажется, что все ясно. Вопрос лишь в том, кого имеет в виду Чехов под словом «зритель». Этот мизансценический парадокс предвосхитит другой, гораздо более поздний, случившийся в 1918 году в поэме А.А. Блока «Двенадцать», где расположение раскольничьего Христа относительно матросов-апостолов носит тот же двусмысленный характер:

«— Кто там машет красным флагом?
— Приглядись-ка, эка тьма!
— Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?

— Все равно, тебя добуду,
Лучше сдайся мне живьем!
— Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнем!

Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах...
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах...

Трах-тах-тах!
Трах-тах-тах...

...Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос»30.

Помимо технического толкования блоковской мизансцены, автором предлагается сложнейшая антиномичная идеологема, за которой Учитель своих учеников одновременно выступает и знаменосцем и жертвой собственного учения.

С озером в «Чайке» примерно та же картина. Мы привыкли к тому, что географически озеро в равной степени и перед зрителем, пришедшим в театр, и перед зрителем, сидящим в парке усадьбы Сорина. Однако в этом случае, каков бы ни был задник с озером, он никак не сможет трансформироваться (использование квазиусловного кино/телеэкрана в данном контексте по причинам сугубо атеатральным не обсуждается и не рассматривается). Ситуация меняется, если сцена для спектакля Треплева стоит таким образом, что зритель в зале наблюдает ее изнанку, вместе с рабочими сцены и Заречной он находится за занавесом, а Аркадина и Ко в качестве зрителей сидят лицом к залу, — в таком случае на их глазах умирающим озером становятся зритель в зале. О том, что Чехов в «Трех сестрах» вернется к этому приему, мы еще поговорим.

Кто-то скажет, это противоречит авторскому замыслу, у Чехова черным по белому написано: «Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно»31. И семью страницами позже: «Поднимается занавес; открывается вид на озеро; луна над горизонтом, отражение ее в воде; на большом камне сидит Нина Заречная, вся в белом»32.

Все так и есть, разве что в случае с Чеховым данное обстоятельство не является веским аргументом, ибо ремарки могут быть написаны для зрителя на сцене — т. е. для актера, выступающего в роли зрителя. На уровне же чтения автор пьесы и вовсе свободен от любых обязательств, полагаясь, в первую очередь, на силу читательского воображения.

Пространственные игры, построенные на иллюзии угла зрения, масштабов и расстояний, до этого встречавшиеся в изобразительном искусстве (например, у У. Хогарта33), в двадцатом веке станут мощнейшим универсальным художественным инструментом, — в том числе в литературе. Чехов будет одним из тех, кто идею относительности художественного пространства, замечательно описанную в 1864 году английским математиком, диаконом англиканской церкви Чарльзом Лютвиджем Доджсоном34 в сказке «Приключения Алисы в Стране чудес», возведет в творческий принцип.

Парадоксальная география с озером на новом уровне будет реализована в двух последних чеховских пьесах, которые помимо того, что написаны специально для Художественного театра, т. е. предполагают конкретное сценическое пространство (в 1900 году Камергерского не было в проекте, но художник Виктор Андреевич Симов уже был) и частное взаимодействие участников спектакля не только на, но и за пределами сцены, связаны между собой двадцатью километрами: в случае с «Вишневым садом» — от железнодорожной станции до города, в случае с «Тремя сестрами» — от города до железнодорожной станции. По сути, в рамках лабораторного опыта сцены Художественного театра Чехов рассматривает грани одного и того же мира. Любопытно, что все это придется на пик интереса общества к идеям неевклидовой геометрии Н.И. Лобачевского: о выдающемся вкладе в фундаментальную науку активно заговорят после смерти великого математика, но особенно интенсивно в последнее десятилетие XIX века, в 1892 году будут устроены всероссийские торжества, посвященные 100-летию со дня рождения ученого, а в 1896 году в Казани ему установят памятник35.

Примерно так же, как в истории с пейзажем Чехова-драматурга, в чеховедении обстоит дело с пониманием действия. Едва ли не общим местом применительно к чеховской драматургии станет, по сути, неизменная сентенция: «События у Чехова не отводятся на периферию, но уходят в глубь, в глубокий тыл показанного, часто творятся они не на сцене, а где-то в закулисном пространстве (курсив здесь и далее наш — Т.Э.), откуда мы получаем намеренно скудную отрывочную информацию. В драмах Чехова события — фон, а быт выносится на передний план, вопреки традиции, где фон занят бытом, события же выдвинуты вперед»36.

Это положение родится не на пустом месте, оно вытекают из следующего соображения: «Люди, не однажды читавшие и видевшие со сцены драмы Чехова, будут застигнуты врасплох, если их спросить внезапно, так в чем же фабула «Трех сестер», например? <...> Фабула «Леса» Островского или «Грозы» Островского у всех на виду, а фабула «Трех сестер» протекает незаметно, движение ее отмечено такими беглыми и скользящими знаками, что мы, обнаружив ее, готовы считать, будто мы сделали самостоятельное открытие»37.

Что в театро-, что в литературоведении возникнет убеждение в намеренно запрограммированном автором бездействии: «Принято думать, что цвет драматической жизни в событиях. Чехов-драматург исходит из убеждения, что события — праздник не лучших, но низких и низших сил жизни, что низшие силы — хозяева событий, по их инициативе события возникают, и они до конца направляют их, как хотят. По Чехову, мирный быт выше, лучше событий»38.

Разворачивая тему, утвердятся в том, что «...мысли, чувства, настроения героев он умеет захватить в тот момент, когда они еще не выплеснулись в прямых признаниях, в действии, а таятся в «подводном течении...»39 Более того, бездействие обретет положительный знак, став безусловным маркером порядочности: «У Чехова в драмах лучшие из действующих лиц — а их большинство — исповедуют как бы массовый гамлетизм, от действия в точном смысле они воздерживаются»40. Более того, бездействие сделается непременным условием благородства: «Все лучшие люди у Чехова тотчас потеряли бы самих себя, вступи они в деловую борьбу...»41

В этом русле вполне логична постановка диагноза насквозь прогнившему обществу, и единственно приемлемая модель поведения в таком обществе порядочного человека: «Неделание, бездействие в драмах Чехова со стороны людей добрых, разумных, поэтических, любящих — свидетельство того, насколько плох этот мир, в котором их принудили существовать. Гамлетовское в людях Чехова в том, что не станут они бороться за места в этом мире, что не ценят они этих мест. Пусть за места сражаются Наташа, Протопопов...»42 Немудрено, что именно и исключительно обывателю, делающему дело, согласно такому взгляду на жизнь предначертано «разместиться в этом мире»43.

Впрочем, признав все же данный подход формальным приемом на уровне допущения, следует осторожная оговорка: «Те, кого называют «положительными героями» у Чехова, строго говоря, отсутствуют. Нет никого, кто бы был несомненным ставленником автора, кто бы послан был автором в будущее»44.

Не в обиду Науму Яковлевичу, мы не видим особых проблем в обрисовке фабулы «Трех сестер». Если не обязывать искать в процессе изложения причинно-следственных связей, сделать это вполне по силам любому читавшему пьесу, ну или видавшему ее в театре. Вот, к примеру, как «Трех сестер» пересказывает критик П.М. Ярцев:

«После смерти бригадного командира остались три дочери и сын Андрей. Семья жила раньше в Москве; юность сестер прошла в уездном городе — где и умер генерал, оставив детям дом и прекрасное образование: сестры знают несколько языков, брат Андрей готовиться сделаться профессором.

Сестра Маша при жизни отца вышла замуж за учителя гимназии в том же городке. Она не любит мужа и тяготиться своею жизнью. Старшая Ольга дает уроки, младшая Ирина «стремится к труду» — обе мечтают переехать в Москву, где жизнь полна и прекрасна. Это связано с тем, что брат Андрей получит кафедру в московском университете.

Брат Андрей — человек вялый, сантиментальный — в промежутках между учеными занятиями играл на скрипке. Потом вдруг влюбился в провинциальную девицу и стремительно женился на ней. Провинциалочка забрала в руки своего мужа и с ним мало-помалу надежды сестер. Андрей остался в городе служить в земской управе. Ольга стала еще больше работать. И Ирина поступила на телеграфе. Мечта о Москве потускнела, но не оставлена.

В дом бывает военное общество. Ирину любят два офицера: барон Тузенбах и Соленый. Но она не любит ни того, ни другого: «это» откладывается до Москвы. Ольгу утомляют ее занятия. Ирина чувствует отвращение к своей работе и не понимает, что могло ее радовать в стремлении к труду. Мелкие осложнения жизни (брат опустился, проигрывает в карты; робкая провинциалочка обратилась в ведьму и наводнила дом пеленками), подавляют Ирину. Она с отчаянием думает, что едва ли когда-либо переедет в Москву.

Маша полюбила полковника Вершинина. Об этом знают все: и муж Маши и сестры. Это поселяет тревожную атмосферу. Провинциалочка злобствует и к тому же изменяет мужу с председателем управы, где членом состоит Андрей. Андрей проигравшись, заложил дом сестер. Сестры вянуть, томятся — все дальше и дальше уходит мечта о Москве. В конце концов Ольга советует Ирине выйти за Тузенбаха, потому что он «хороший человек». Тузенбах решает утопить жизнь в труде до изнеможения и оставляет военную службу.

Бригаду неожиданно переводят в другой город. Маша едва не сходит с ума, расставаясь с Вершининым. Соленый убивает на дуэли жениха Ирины. Ольга окончательно втянулась в ненавистную работу как начальница в гимназии. Андрей катает в колясочке «Бобика», в то время как его жена наигрывает «Молитву девы» своему любовнику. Сестры с тоской спрашивают: «для чего мы живем и страдаем?»»45.

Есть ли неточность в версии Ярцева? А главное — насколько она и вправду соответствует сюжетной канве чеховского текста?

«В «старой драме» все переходы, события и явления происходят через посредство «узнания», причем характер и форма «узнания» становятся, с развитием драмы, все более естественными. В греческой трагедии «узнание» совершалось через «вестника»; потом «узнание» стало приходить через подглядывание и подслушивание (Чехов в «Иванове» заплатил дань этому приему — жена подслушивает и подсматривает объяснение Иванова с Сашей); далее «узнание» стало производиться с помощью диалога, что, конечно, гораздо натуральнее.

«Новая драма» (в этом отношении «Три сестры» — образчик весьма характерный) пошла еще дальше. То, что называется «узнанием», дается «настроением», атмосферой, общим тоном, косвенными намеками. Не нужно объяснение Андрея как «узнание». Положение Андрея в семье «Трех сестер» и без его прямого показания довольно ясно. И Маше незачем объясняться с Вершининым, да они и не объясняются. Их отношения «даны» помимо их прямых речей. И Кулыгин не поясняет никаким диалогом своей роли, но и без того она нами ясно понимается, и, быть может, самое важное в нашей жизни выражается в молчании, в косвенных речах и полунамеках»46.

Смеем надеяться, наиболее важное в жизни каждого человека — за исключением факта его рождения — происходит вполне осознанно и так же зряче воспринимается. Ценность поступков, оценок и реакций, значимость принятия решений зависит в первую очередь от их осмысленности, гармоничности, ответственности, формулируемости. Собственно, за этим и придуманы слова. Так же и с Чеховым: у нас нет ни малейших оснований не доверять А.П., а Чехов не раз и не два скажет: «Послушайте, я там написал все, что знал».

В уже цитировавшемся интервью Немировича петербургской газете «Новости и Биржевая газета» Владимир Иванович подчеркнет, «самое главное овладеть первым актом пьесы. Его обычно дольше всего надо репетировать, чтобы заложить правильные тона в исполнение артистами своих ролей, установить все взаимоотношения. Дальше все получится само собой»47.

Мы предлагаем другой путь. Для того, чтобы оседлать пьесу, мы начнем с пересказа того, что Чеховым согласно его же методу работы безжалостно вымарано, т. е. последовательно займемся воссозданием мозаики, пестрой смальтой рассыпанной автором по столу.

Согласимся с Немировичем в том, что первый акт — это место расстановки фигур. От правильного соотношения их во многом зависит верное прочтение. Добавим, что в «Трех сестрах», как, собственно, и во всех пьесах Чехова, первое действие в наибольшей степени проясняет некоторые стороны прошлого героев, тем паче, что все начинается с конфликта, т. е. с совершенно открытого столкновения сестер Прозоровых на фоне события, прямо противоречащего другому событию. Что будем отмечать, сестры — двадцатилетие Ирины или годовщину смерти отца, что ставить на стол, блины с кутьей или праздничный пирог — все-таки первая взрослая круглая дата48?

Старшая сестра, преподаватель женской гимназии и в каком-то смысле наставница младшей сестры Ольга Сергеевна Прозорова — категорический сторонник траурного аскетизма. Разумеется, Ирина в свои юбилейные именины ни о чем другом и слышать не хочет. Маша не горит желанием принять чью-либо сторону, формально придерживается поминальной традиции, — она в черном платье, — однако происхождение ее мерлехлюндии (дурного настроения) совершенно очевидно лежит за пределами годовщины смерти отца. В родительском доме, в котором Мария Сергеевна уже несколько лет не живет, скорее, гостит по праздникам, ей давно и банально скучно.

Кем же был их отец, командующий бригадой генерал артиллерии Сергей Прозоров? Почему он в середине восьмидесятых годов XIX века, навсегда оставив Москву, окажется в далеком губернском городе, где холодно и комары49?

Чехов в первый и в последний раз так подробно заговорит об отце, будто бы сняв табу, самим собой наложенное. Строго говоря, как персонаж отец будет отсутствовать во всех высоких чеховских пьесах. Его нет ни в «Чайке», ни в «Дяде Ване», ни в «Вишнёвом саде». Притом что всюду есть последствия его прошлого существования, как и нынешнего отсутствия. В «Трех сестрах» отец, подобно призраку отца Гамлета, едва ли не зримо, живет среди детей и подчиненных на протяжении всей пьесы.

Фамилия Прозоров этимологически связана с глаголом прозирать, прозревать, т. е. одномоментно получать способность видеть. Со слов Ольги мы почти сразу узнаем о том, что, командуя бригадой, в подчинении Прозорова находилось около 3000 человек. Для московского чина — бригадный генерал — самая невысокая из генеральских должностей Российской империи, что свидетельствует, во-первых, о не слишком высоком происхождении (некому протежировать), а во-вторых, о не слишком высоком реноме у вышестоящего начальства. Он и в бригаде человек непопулярный, на похоронах «народу шло мало». Впрочем, невниманию сослуживцев быстро найдется извиняющее объяснение «был дождь тогда. Сильный дождь и снег»50.

Если принять как данность, что Прозоров из небогатой дворянской семьи, его карьера выглядит примерно так: кадетский корпус, училище, Академия Генштаба или другая академия Петербурга или Москвы. В каждом чине по закону он прослужит не менее 4 лет, а потом скоропостижно скончается в именины дочери.

Сколько ему было на момент смерти? Не слишком старый, но уже и не молодой, пожалуй, немногим более 60-ти. А это значит, что родился Прозоров в середине 30-х годов, при определенных обстоятельствах мог даже успеть повоевать в Крымскую кампанию, однако его лучшие годы придутся на годы реформ, ожидаемых свобод и несостоявшейся конституции.

Артиллеристы по устоявшейся традиции были из тех, кого называли белой костью русской армии, в среде военных они представляли как бы интеллигентское сословие. Впервые «богом войны» артиллерию назовет известный французский генерал де Грибоваль51, своей реформой заложивший действенную основу для будущих побед Наполеона. С его легкой руки на протяжении всего XIX века артиллерия за особую сложность в техническом отношении будет наиболее уважаемым родом войск, — с массой смежных знаний в области инженерного дела, математики, баллистики и т. д.

В 1867 году, когда будущему генералу будет уже за 30, он женится на молоденькой девушке, и дабы не взваливать на хрупкие плечи домашнее хозяйство, помимо штатных денщиков выпишет в помощь жене опытную няньку. Жить молодые станут в родительском доме Прозорова на Старой Басманной улице в пешей доступности от места службы Сергея.

Название улицы Басманной происходит от исторически селившихся здесь пекарей-басманников, выпекавших хлеба-басманы, которые поставлялись в царский дворец и раздавались государственным служащим как хлебное довольствие. Эти хлеба отличали строго установленный вес и нанесенные на них рельефные клейма в форме теснённых изображений (по-татарски «басма» — рельефный оттиск на металле или на коже). С XVII века — это дорога, ведущая из Кремля в село Рубцово52, и через него — в село Преображенское, которое часто посещал царь Алексей Михайлович, место взросления будущего императора Петра I. Потому, другое название улицы — Царская дорога. Именно здесь строились дворцы московской знати. Со второй половины XIX века на улице стали возникать казенные учреждения: во владениях Куракина разместился Константиновский межевой институт, в доме № 23 — Детский приют ведомства учреждений императрицы Марии, за ним — больница для чернорабочих, во владениях Голицына — Сиротский дом. В доме № 13 по Старой Басманной находилась первая гимназия для девочек-сирот «Варенек», открытая известной меценаткой Верой Павловной фон Дервиз. Здесь на Старой Басманной жили писатели П.Я. Чаадаев, С.Т. Аксаков, В.Г. Белинский, Ф.М. Достоевский. Здесь у своего дяди53 бывал А.С. Пушкин. Отпевали Василия Львовича в церкви Никиты Мученика в Старой Басманной слободе (Владимирской иконы Богоматери).

Местом службы Прозорова станет Немецкая слобода — район заселения «немцев» — европейцев, в том числе пленных военнослужащих и наёмных специалистов. Когда-то «немцами» называли не только уроженцев Германии, но и вообще любых иностранцев, не говоривших по-русски, — другими словами «немых». Границами территории Новонемецкой слободы были: на севере — Покровская дорога, на востоке и юге — река Яуза, на западе — река Чечёра. Иностранцы застраивали Новонемецкую слободу преимущественно деревянными домами. Поселение было разделено правильными улицами, центральной из которых стала Большая улица. После наполеоновского погрома 1812 г. бывшую Немецкую слободу заселили главным образом купцами и мещанами. По Немецкой же слободе Большая улица получила название Немецкая. С середины XIX века название Немецкая слобода исчезает в московском лексиконе и на её территорию частично распространяется название Лефортово. Комплекс военных зданий, расположенных в районе Лефортово и известных под названием Красные казармы, складывался на протяжении нескольких десятилетий — с конца XVIII в. до 1830-х гг. Самые ранние корпуса казарм были построены в 1780-х гг. как служебные флигеля Екатерининского дворца, которые в конце XVIII в., при императоре Павле I были отданы под военные нужды. В середине XIX в. один из корпусов казарм был отведен под учебные цели, здесь разместилось сперва Московское училище военного ведомства, а позже — Московская военная прогимназия (4-я Московская военная гимназия).

С появлением молодой хозяйки дом Прозоровых наполняется голосами офицеров-сослуживцев, «гостеприимный генерал (тогда еще не генерал — Т.Э.) и его милая жена»54, оказывая радушный прием, станут вести вполне светский образ жизни. У жены Прозорова даже появятся тайные воздыхатели, среди них поручик Вершинин, которого в шутку все станут дразнить «влюбленным майором» и военный доктор Чебутыкин, готовый следовать за дамой сердца хотя бы на край света. Хозяин дома, как человек великодушный и горячо любящий жену, не находя в платонических чувствах ничего предосудительного, будет смотреть на увлечение своих подчиненных сквозь пальцы, тем паче что супруга не даст ни единого повода к сплетне. Это примерная семья. В 1868 году у Прозоровых родится Ольга, в 1872 — Андрей, в 1876 — Маша, в 1877 — Ирина. Московское универсальное воспитание детей будет в духе времени. При разборе пьесы в 1901 году это обстоятельство почему-то не учитывается: «Зачем старик Прозоров учил дочерей английскому и даже итальянскому языку? Учить детей английскому, а тем более итальянскому языку — считается претензией на особый шик. И действительно, трудно сообразить, зачем бы сестрам мог понадобиться итальянский — например — язык — «в этом городе ненужная роскошь, даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток вроде шестого пальца?»55 — И надо подумать «чего это стоило»56 (Прозорову или его детям? — прим. Т.Э.). Эти траты были для отца их если не непосильны, то, во всяком случае, очень значительны. Прекрасный язык английский, чудесный язык итальянский. Но Ирине лучше бы было обладать такими сведениями, который давали бы ей возможность заняться другим делом, чем сидеть целые дни в губернском телеграфе или губернской городской управе. Старика Прозорова побуждало выбиваться из сил, чтобы научить своих детей столь многим языкам не что иное, как самолюбие. Есть особый род самолюбия — гордая разновидность его — толкающий ко всему высокому, но с несоответственной стремительностью, и единственно к тому, что людям виднее, что бьет на показ. В красоте, поэзии, изяществе — большая трагедия, если за ними гонятся тогда, когда не хватает хлеба — хлеба в простом и переносном смысле. Эта трагедия, перейдя известные пределы — может стать и низкою, и преступною. Во всяком случае — она очень несчастная. И когда в жизни бегут только за цветами ее, отворачиваясь с самолюбивыми отвращением от всего прочего, от питающей земли — то и наслаждение от цветов быстро теряет весеннюю свежесть, а в результате необходимо наступает душевное и другое всякого рода банкротство. Изучение таких богатых языков, как английский, французский, итальянский — это не только усвоение слов и грамматических правил. По пути знакомишься и входишь в богатую тонами, колоритную, многообразную, культурную, новую для нас и этим одним уже поэтическую жизнь и получаешь к ней вкус. Обтрепанные, засаленные стены губернского телеграфа и общество Чебутыкиных, Соленых и прочих необходимо должны тогда действовать особенно удручающим, пригнетающим образом»57.

Много раньше Чехов скажет: «Знания всегда пребывали в мире. И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага — чёрта, и воевать им положительно не из-за чего. Борьбы за существование у них нет. Если человек знает учение о кровообращении, то он богат; если к тому же выучивает еще историю религии и романс «Я помню чудное мгновение», то становится не беднее, а богаче, — стало быть, мы имеем дело только с плюсами. Потому-то гении никогда не воевали (курсив наш — Т.Э.), и в Гёте рядом с поэтом прекрасно уживался естественник. Воюют же не знания, не поэзия с анатомией, а заблуждения, т. е. люди»58.

Генералом Прозоров станет, скорее всего, незадолго до убийства Александра II. При анализе пьесы ни в коем случае нельзя забывать об эпохе широких преобразований Александра Освободителя, — имеем в виду перспективу особой востребованности образованных людей. Помимо обязательных дисциплин классической гимназии и культа книги Прозоровы станут учить языки, притом не по одному. Андрей, кроме того, обучается игре на скрипке, а Маша на фортепьяно. Таким образом, интеллектуальный труд, к которому отец Прозоров приучает детей, с ранних лет становится главным содержанием и смыслом их жизни. Классическая гимназия (латинский, древнегреческий) в перспективе обещает пропуск в университет, высшие женские курсы (курсы Герье) в Москве, Бестужевские курсы в Петербурге, такие же курсы есть в Киеве и Казани. И хотя цели не объявлены, дети понимают, что так надо59. Однако в 1881 году в Петербурге случится цареубийство, и все изменится. Как многие неродовитые выдвиженцы своего времени Прозоров выпадет из гнезда, сделается неугодным новой власти за неосторожное слово, за несвоевременную мысль, за колючий характер, просто за то, что не свой. Четыре года спустя генерала, который усердием своим справедливо заслуживал достойной карьеры, назначат командиром артиллерийской бригады в далекую губернию, и его московское семейство в одночасье вынуждено будет навсегда распрощаться с Москвой.

В новом месте жена Прозорова проживет недолго — от силы пару лет, так и не справившись с чувством несправедливости, возникшим на почве «почетной ссылки» мужа. Оставшись один на один со своим горем, Прозоров сделается желчным и властным, и первыми на себе это почувствуют домочадцы60.

Догмат обретения знания любой ценой, хотя бы даже назло обстоятельствам, страх перед патологической строгостью, постоянное ожидание все новых — каждодневных и неотвратимых — жертв болезненно-жестокой воли самодура-воспитателя с принявшей навязчивый характер идеей о труде как панацее и великой радости, станут наказанием и проклятием дома Прозоровых.

Пытаясь изобличить Чехова в злонамеренном передергивании фактов, рецензент журнала «Театр и искусство» предложит в качестве доказательства с его точки зрения неубиваемый довод: «Отнимите сиротство, и тоска сестер покажется совсем уже мало обоснованной, мало понятной, и пожалуй, ничего не скажет сердцу. Автор незаметно и ловко подставляет для сострадания совсем другой объект — то, что для сестер жизнь никогда еще не была прекрасной, что она их заглушала всегда, и при отце. Это — подтасовка»61.

Ничего подобного Чехов, разумеется, в виду не имеет, а об отношении к отцу как к деспоту говорит исключительно в свете последних — губернских лет. Мы утверждаем это хотя бы потому, что Москва, в которой Ольга жила до 17 лет, Андрей — до 13, Маша — до 11, а Ирина — до 9, никак не свяжется в их сознании с отцовским деспотизмом, а только с самыми светлыми чистыми перманентно желаемыми переживаниями.

Елена Андреевна в «Дяде Ване» скажет: «Одному Богу известно, в чем наше настоящее призвание»62. Выбор Ольги в пользу учительства в полной мере предопределит отец. Слишком велико влияние его, слишком зависима Ольга от Прозорова. С девичьих лет старшая дочь в воспитании младших заменит мать, априори лишившись какой-либо возможности личной жизни. Кончив земскую учительскую школу, она станет преподавать в местной гимназии для девочек, познакомится с учителем латыни мужской гимназии Федором Ильичем Кулыгиным и влюбится — безнадежно и навсегда. Жертвенность ее не знает границ — ибо сказано, страдание очищает душу. В восемнадцать лет Маша, натура сложная, изнывающая от отцовского домостроя, по совету старшей сестры выйдет замуж за Кулыгина, человека умеренного и со знаниями. Отец возражать не станет, и средняя дочь навсегда упорхнет из родительского дома.

А Ольге, заглушая страх одиночества, останется служить и страдать с отчаянной мыслью «и буду век ему верна»63. Но ведь это так положено — в романах с истинно благородными людьми именно так и происходит.

«Роль Ольги — очень трудная роль, — скажет Ярцев. — Она требует большой тонкости игры и не дает ни одного выпуклого момента. Ее приходится создавать на всем протяжении пьесы путем бесчисленного ряда маленьких штрихов»64. Образ Ольги предельно конкретен и ничуть не сложнее других в «Трех сестрах», просто в работе над ролью все вышеуказанные обстоятельства следует учитывать.

Для чего учились Прозоровы? Первой и последней пробой пера станет Андрей Сергеевич — отец отправит единственного сына в Москву. Оказавшись в родном городе без какого-либо контроля со стороны властного родителя, привыкший к неволе Андрей захлебнется простором. Ведь «только ценой постоянной самодисциплины покупается та свобода взрослого мыслящего человека, которая реализуется в творческом труде и не имеет ничего общего со «свободой» просыпать лекции и обрастать «хвостами»»65.

Бесконтрольная жизнь вскружит голову, а университет и будущая профессура сделаются чем-то само собой разумеющимся, вроде «по щучьему веленью», о чем приятно мечтать, но чем не хочется жить.

Пролетят три года. Глядя на непутевого сына, Прозоров вынужден будет признать тщету своих устремлений. В день девятнадцатилетия младшей дочери его хватит удар. В тот же день Андрей получит телеграмму, из которой узнает, что отца больше нет. Он поспешит к сестрам, чтобы вступить в право наследования, а потом снова исчезнуть из этого проклятого города, однако не уедет ни через месяц, ни через два, ни через год. «Праздник непослушания» превратит золотую карету профессора в нечто наподобие тыквы, о Московском университете, в конце концов, останется только вздыхать. Впрочем, пока что о грустном думать не хочется — в земской управе, вступая в права наследства, Андрей познакомится с девушкой, которая очарует его своим простодушием. В отличие от ученых сестер, от нее исходит аромат тихого семейного счастья.

Утром в день двадцатилетия младшей сестры Андрей станет не только свидетелем, но и невольным участником конфликта. Подобно Маше он попытается дистанцироваться, остаться в стороне, тогда ему припомнят, кто стал причиной отказа отца посылать Ирину учиться, из-за чьего возмутительного поведения сёстры обречены на вечное пребывание в этом невыносимом губернском захолустье. Сам Андрей по-прежнему считает бесформенную жизнь в отцовском доме затянувшимися студенческими каникулами.

Подчеркнем, говоря в предыстории об изнанке конфликта, мы привязываем события к условным датам, дабы читателю было проще сориентироваться. Природа «Трех сестер» совершенно иная, и слоистый пирог чеховского текста большей частью скрыт под ночной водой, в которой зачем-то «перепутались водоросли».

Что касается темной фигуры покойного генерала, мы снова, как и в первой части книги, вынуждены говорить о Л.Н. Толстом, в противном случае «пьеса о «трех скучающих барышнях»66 останется за семью печатями, и мы вряд ли узнаем, почему героини не купят билет в Москву, отчего Ирина не может уехать в Москву без Ольги, а Ольга — без Маши.

«Мысли, собранные здесь, взяты мною из очень большого количества сочинений и сборников мыслей, — отказавшись от библейских опытов, напишет Лев Николаевич в предисловии к «Кругу чтения»67 в 1908 году. — Мысли без подписи или взяты мною из сборников, в которых не обозначены их авторы, или принадлежат мне. Остальные мысли подписаны их авторами, но, к сожалению, когда я выписывал их, я не обозначал точно, из какого именно сочинения они взяты. Часто я переводил мысли авторов не с подлинников, а с переводов на другие языки, и потому переводы мои могут оказаться не вполне верны подлинникам. Другая причина, по которой мысли эти могут не вполне соответствовать подлинникам, в том, что, выбирая часто отдельные мысли из длинного рассуждения, я должен был, для ясности и цельности впечатления, выпускать некоторые слова и предложения и иногда не только заменять одни слова другими, но и выражать мысль вполне своими словами, так как цель моей книги состоит не в том, чтобы дать точные словесные переводы писателей, а в том, чтобы, воспользовавшись великими, плодотворными мыслями разных писателей, дать большому числу читателей доступный им ежедневный круг чтения, возбуждающего лучшие мысли и чувства. Я желал бы, чтоб читатели испытали при ежедневном чтении этой книги то же благотворное, возвышающее чувство, которое я испытал при её составлении и продолжаю испытывать теперь как при ежедневном чтении её, так и при работе над улучшением её второго издания»68.

Декларируемое Толстым движение к ликвидации всяческих — прежде всего религиозно-философских — догм с одновременным обретением некоего абсолютного этического знания, начавшееся в «Исповеди», подтолкнет Чехова к творческой дискуссии с русским Фаустом. Уже «с конца 80-х годов фаустовская тема [в чеховском сознании] соотносилась прежде всего с Л. Толстым, с той будоражившей современников позицией, которую занимал в это время Толстой-проповедник, пришедший к отрицанию, в ряду других его отрицаний, и всего своего предшествующего творчества.

Уже первые читатели «Скучной истории»69 отмечали ее прямую связь «с незадолго перед тем вышедшей «Смертью Ивана Ильича» Толстого70 <...> ...не только толстовского героя, но и самого автора повести «Смерть Ивана Ильича» и трактата «В чем моя вера?»71

Будто бы демонстративно игнорируя интерес читателя, Чехов с порога предупреждает: «история скучная, то есть неинтересная, незанимательная. Ясно, что, считая необходимым сохранить, вопреки собственным и дружеским опасениям, такое название, Чехов вкладывал в него какой-то иной смысл.

Эпитет «скучная» имеет, очевидно, и другое значение: это определение состояния души главного героя, обозначение строя жизни, которой живут он и окружающие его люди. «Тоска существованья» («die Pein des engen Erdelebens») была знакома гётевскому Фаусту. В русской литературе уже был Фауст скучающий. «Мне скучно, бес...» — говорит герой пушкинской «Сцены из Фауста»; это байронически окрашенная скука от пресыщенности земными обольщениями, «ощущение бессмысленности и напрасности всего конечного при том, что и бесконечное, вечное тоже недостижимо»72»73.

Впрочем, для Чехова будет важен не самый феномен «тоски существования» и его естественных следствий, а напротив — причина этой тоски. Объяснение пресыщенностью его не удовлетворит. И вот тогда возникнет тема знания.

«У Чехова — не просто свое понимание литературных связей «Фауста». В указании на связь трагедии Гёте с «Книгой Екклезиаста» заключено и свое понимание смысла «Фауста», фаустовской ситуации. Наименьшее значение Чехов придает внешней событийной стороне — союзу, заключенному с сатаной, чудесным приключениям — тому, что Гёте, собственно, взял готовым из народной легенды о докторе Фаусте.

Очевидно, общее для Чехова заключено в исходных ситуациях «Фауста» и «Екклезиаста». Утомление, разочарование пройденными путями, в первую очередь «путями мудрости». Признание тщетой свершенных дел. Всеразъедающий скептицизм. Психологическая сторона этого состояния: «<...> кто умножает познания, умножает скорбь». <...> «Книга Екклезиаста», одно из самых замечательных произведений мировой литературы, является, по определению современных исследователей, «памятником протеста против ортодоксальной «премудрости»74»75.

Идейные и житейские метания Толстого — ключевой фигуры русской культуры второй половины XIX века — станут одной из главных тем чеховских размышлений. Чехов почувствует в толстовском надломе нечто большее, чем трагедию отдельной личности, он то и дело будет возвращаться к заочной полемике с Толстым. После сахалинского паломничества «в повести «Дуэль», будет сказано о Лаевском, одном из тех многочисленных русских интеллигентов, которые из моды принимали толстовскую позу, эпигонски повторяли мысли Толстого: «Надо понимать, видите ли, что он когда-то, во времена оны, всей душой был предан цивилизации, служил ей, постиг ее насквозь, но она утомила, разочаровала, обманула его; он, видите ли, Фауст, второй Толстой»76.

Развернутая Чеховым дискуссия о труде и счастье в «Трех сестрах» станет прямым продолжением художественного переосмысления толстовских идей, с разных сторон освещенных им в «Чайке» и «Дяде Ване». Помимо безвременно скончавшегося генерала, в свете счастья в кривом зеркале толстовства — один из главных певцов обновления посредством труда барон Николай Львович Тузенбах77 или «барон Тузенбах, [Николай Карлович] Кроне Альтшауер, Николай [Карлович] Львович»78, «герою Чехова нужна «общая идея»»79.

Отметим, что культура и язык Германии привлекают Толстого с юности. Во многом благодаря домашнему учителю, Фридриху Рёсселю — Карлу Ивановичу из повести «Детство» — Толстой рано откроет для себя мир немецких классиков Гёте и Шиллера. Впоследствии, шиллеровских «Разбойников» он включит в число книг, наиболее повлиявших на него в возрасте с 14 до 20 лет, а поэму Гёте «Герман и Доротея» отметит, как оказавшую «очень сильное» влияние в возрасте с 20 до 35 лет.

Вместе с Толстым в композиции «Трех сестер» видное место занимает главный его роман, — в связи со старшим Прозоровым в комментариях мы уже упоминали о старом князе Николае Болконском80. Важно отметить, что «Война и мир» в «Трех сестрах» представлена и некоторыми другими персонажами, притом в сложном, расщепленном виде, одновременно представленном как бы в двух проекциях — литературной и житейской.

Общедоступный тон маскирует подробности: «Зрителю кажется, что Чехов прислушивался не к действительному настроению трех сестер, но одарил их или собственным своим настроением, или тем, которое ему для надуманных им целей понадобилось. Даже манера говорить в нужные ему моменты у них (правда, почти у всех героев чеховских пьес) та же самая. Манера — характеризировать себя самого, подводить итог всей жизни и делать из него заключение в минорном, надорванном, уставшем тоне. Точно слышишь всю ту же мелодию, сложенную в ненастный день истосковавшейся одинокой душой. И почему-то, — слыша эту мелодию, — мне всегда кажется, что сложилась она у Чехова в сумерках в Москве, как-нибудь на той самой дороге, по которой хаживал Вершинин»81.

Мы же помним, как Алексеев признается: не ухватил природы пустяшной роли.

«До сих пор еще существует мнение, что Чехов — поэт будней, серых людей, что пьесы его — печальная страница русской жизни, свидетельство духовного прозябания страны, — скажет Константин Сергеевич. — Неудовлетворенность, парализующая все начинания, безнадежность, убивающая энергию, полный простор для развития родовой славянской тоски. Вот мотивы его сценических произведений.

Но почему эта характеристика Чехова так резко противоречит моим представлениям и воспоминаниям о покойном?»82

На это вопиющее несоответствие между жизнью Чехова и унылым чеховским словом обратит внимание подавляющее большинство тех, кто знал А.П. лично. Несмотря на очевидную неувязку, в случае с «Тремя сестрами» автору по традиции будет отказано в цельности.

А напрасно, ведь Чехов предупреждал83.

«В поэтике пьесы, имеющей жанровое определение «драма», водевильное начало — столь же органичная составляющая, как и начало трагедийное. По свидетельству мемуаристов, в субъективном авторском восприятии уровень водевильности «Трех сестер», если допустимо такое определение, был еще более высоким, чем в обычном читательском восприятии. Участников первой постановки Чехов уверял, что он «написал веселую комедию», «несколько раз повторял: я же водевиль писал...» <...>

В своих оценках пьесы Чехов исходил скорее из творческих намерений, которые, естественно, были более понятны ему самому, чем кому-либо. И среди этих намерений, в частности, просматривается один из его давних водевильных замыслов, восходящий еще к 1887 г. Тогда же Чехов поделился им с И.Л. Щегловым-Леонтьевым, в воспоминаниях которого и дошел до нас оригинальный чеховский сюжет — одноактная комедия под названием «Сила гипнотизма». Мемуарист передавал его следующим образом:

«Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосходнейшими майорскими усами и юному, совершенно безусому, аптекарскому помощнику. Оба соперника, — и военный, и штатский, — от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их уверению, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовушкой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и клянется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жертвы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что единственное препятствие к брачному поцелую... щетинистые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипнотизирует настолько удачно, что майор молча поворачивается к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая-то водевильная путаница, в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор, и притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои великолепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, «сила гипнотизма» моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль.

Помню, — вспоминал Щеглов, — над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, «Силе гипнотизма» суждено было сделаться уморительнейшим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откладывая в долгий ящик.

Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные, меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости»84.

В 1910 г., в год 50-летнего юбилея Чехова, Щеглов выпустил в свет одноактную шутку «Сила гипнотизма», подписав ее именами соавторов: Антона Чехова и Ивана Щеглова85. Поступить так можно было только при убеждении, что замечательный замысел остался неиспользованным в творчестве уже ушедшего из жизни писателя. И всё же есть основания говорить о том, что много лет спустя после шутливой импровизации, в пору работы над большой драмой (как раз посреди «меланхолических мотивов»), ранний водевильный замысел был извлечен из писательской кладовой и сослужил свою службу автору «Трех сестер». При этом был использован, конечно, не весь первоначальный сюжет, а только его фрагменты. Но то, что вошло из прежнего замысла в новую пьесу, обращает к вполне очевидному первоисточнику.

Так, сюжет о «влюбленном майоре», служащем для других объектом насмешек, — это сюжет из московской молодости Вершинина. В памяти сестер о молодом Вершинине сохранились те самые две знаменательные подробности — «влюбленный майор» и усы»86.

Остается напомнить, что о сюжете с влюбленным майором мы уже говорили в начале книги в связи с первыми литературными шагами Щеглова-Леонтьева. Сам он считал одноактную шутку «Влюбленный майор», «набросанную в походной палатке осенью 1877 года» началом своего литературного пути87.

Оставляя за скобками «беспардонно веселую шутку молодости», отметим лишь, что даже если сюжет о влюбленном майоре не имеет прямого отношения к подполковнику Вершинину, водевильное начало персонажа никаких сомнений вызывать не должно.

Впрочем, водевилем не ограничится.

«Чтобы не сесть на мель, г. Л. не решился плыть ночью, и мы после захода солнца бросили якорь у мыса Джаоре. На самом мысу, на горе, стоит одиноко избушка, в которой живет морской офицер г. Б., ставящий знаки на фарватере и имеющий надзор за ними, а за избушкой непроходимая дремучая тайга. Командир послал г. Б. свежего мяса; я воспользовался этим случаем и поплыл на шлюпке к берегу. Вместо пристани куча больших скользких камней, по которым пришлось прыгать, а на гору к избе ведет ряд ступеней из бревнышек, врытых в землю почти отвесно, так что, поднимаясь, надо крепко держаться руками. Но какой ужас! Пока я взбирался на гору и подходил к избе, меня окружали тучи комаров, буквально тучи, было темно от них, лицо и руки мои жгло, и не было возможности защищаться. Я думаю, что если здесь остаться ночевать под открытым небом, не окружив себя кострами, то можно погибнуть или, по меньшей мере, сойти с ума.

Изба разделяется сенями на две половины: налево живут матросы, направо — офицер с семьей. Хозяина дома не было. Я застал изящно одетую, интеллигентную даму, его жену, и двух дочерей, маленьких девочек, искусанных комарами (курсив здесь и далее наш — Т.Э.). В комнатах все стены покрыты еловою зеленью, окна затянуты марлей, пахнет дымом, но комары, несмотря ни на что, все-таки есть и жалят бедных девочек. В комнате обстановка не богатая, лагерная, но в убранстве чувствуется что-то милое, вкусное. На стене висят этюды и, между прочим, женская головка, набросанная карандашом. Оказывается, что г. Б. — художник.

— Хорошо ли вам тут живется? — спрашиваю я даму.

Хорошо, да вот только комары.

Свежему мясу она не обрадовалась; по ее словам, она и дети давно уже привыкли к солонине и свежего мяса не любят.

— Впрочем, вчера варили форелей, — добавила она.

Провожал меня до шлюпки угрюмый матрос, который, как будто догадавшись, о чем мне хочется спросить его, вздохнул и сказал:

По доброй воле сюда не заедешь!»88

Кто же он, подполковник артиллерии Александр Игнатьевич Вершинин, человек, за которым в равной степени и смех, и грех, и радость, и горе, и о котором критики будут, пожалуй, самого общего неопределенного мнения?

Кое-что сообщит фамилия, — со времен фельетона у Чехова это надежная метка. Вот что по этому поводу говорит Толковый словарь живого Великорусского языка В.И. Даля: «Вершина ж. вершень м. стар. верх, верхушка, темя, маковка; | начало, исток реки. Вершина солнца, высшее, полуденное стояние его; вообще, вершина заменяет научное слово максимум. Вершина угла, та точка, где две черты сходятся. Вершинный, вершневой, к вершине относящийся. Вершь ж. стар. хлеб, жито в кладях; кладь, стог, скирд. Вершать, вершить дело, кончать, оканчивать, заканчивать, повершать, решать»89.

Впрочем, превосходная — вершинная — степень в случае с влюбленным майором не должна вводить в заблуждение. Если речь идет о водевиле, перед нами классический герой-любовник. Однако согласитесь, появление столичного офицера в дальнем гарнизоне — событие из ряда вон выходящее. И вспоминая морского офицера Б., не по своей воле ставящего знаки на фарватере, приходится признать, сам факт возникновения Александра Игнатьевича в доме Прозоровых после многолетней службы в Москве выглядит событием экстраординарным.

Вне всяких сомнений, визит Вершинина в дом бывшего командира в годовщину его смерти — своего рода дань памяти. Судя по всему, подполковник готовился принести соболезнования семье командира, но вместо горя нашел обстановку вполне безмятежную и даже праздничную: визуально это подтверждают цветы — ими было принято украшать дом в именины.

О причинах, по которым Александр Игнатьевич прикомандирован к батарее можно догадаться довольно быстро. Вот его ответ на замечание Маши о том, что Прозоровы знают много лишнего: «Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три. Само собою разумеется, вам не победить окружающей вас темной массы; в течение нашей жизни мало-помалу вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но все же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока наконец такие, как вы, не станут большинством. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной. Человеку нужна такая жизнь, и если ее нет пока, то он должен предчувствовать ее, ждать, мечтать, готовиться к ней, он должен для этого видеть и знать больше, чем видели и знали его дед и отец»90.

Как ни странно, ответ Вершинина обращен не к Маше. Воодушевленные появлением московского гостя, сестры выволокут на свет божий брата-скрипача, толком не дадут Андрею высказаться, однако и того, что он скажет, будет достаточно, чтобы понять его строй мысли. И когда он изъявит желание уйти, слова Вершинина заставят Прозорова-младшего остановиться, выслушать совсем не безобидный, по большому счету крамольный монолог о неприглядном и безнадежном настоящем и пусть далеком, но непременно светлом будущем, и только потом, согласно ремарке, где-то между словами Маши и Ирины, Андрей незаметно исчезнет. Таким образом, новый командир батареи безошибочно угадает в Андрее родственную душу, человека, отличного от других не только знанием лишнего, но и разочарованием — отчего-то колючим.

Здесь надо сделать паузу и вспомнить историю об одном нашумевшем письме.

В 1837 году уже после гибели Пушкина официально объявленный безумцем П.Я. Чаадаев закончит статью «Апология сумасшедшего», в которой постарается разъяснить обоснованность своего патриотизма наоборот, своих вызывающих взглядов на особое предназначение России: «Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое спокойное существование и снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую было у подножья креста. Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы»91.

О личности Петра Яковлевича Чаадаева, человека во всех отношениях незаурядного, Пушкин скажет еще в пору юности:

«Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской»92.

Чаадаев представитель старинного дворянского рода93, получил прекрасное домашнее образование, слушал лекции в стенах Московского университета. Среди его друзей были А.С. Грибоедов, будущие декабристы Н.И. Тургенев94, И.Д. Якушкин95. Чаадаев участник войны 1812 г. (включая Бородинское сражение) и последующих военных баталий, служил в лейб-гусарском полку, расквартированном в Царском Селе, близко сошелся с учившимся тогда в Лицее А.С. Пушкиным.

Его необъяснимый отказ от блестящей военной и придворной карьеры станет для всех неожиданностью. В 1821 г. Петр Яковлевич выйдет в отставку и вступит в тайное общество декабристов Союз Благоденствия; впрочем, не найдет удовлетворения среди заговорщиков и в 1823 г. отправится путешествовать по Европе. В Германии Чаадаев познакомится с философом Ф. Шеллингом96, усвоит идеи европейских интеллектуалов, приобщится западному образу жизни и культурным ценностям Англии, Франции, Германии, Швейцарии, Италии.

Лишь отсутствием 14 декабря 1825 года в России можно объяснить его чудесное избавление от ссылки в Сибирь. Арестованный в августе 1826 года по возвращении на родину, Чаадаев будет освобожден из-под стражи за неимением явных улик. Несколько лет он проживет в Москве отшельником, а затем станет завсегдатаем светских салонов, безо всякой робости высказываясь по самым острым вопросам истории и современности, потому нет ничего удивительного в том, что он снова среди респондентов Пушкина.

«Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг. <...> Обратитесь с воплем к небу, — оно ответит вам.

Я говорку вам все это, как вы видите, по поводу книги, которую вам посылаю97. Так как в ней всего понемножку, то, быть может, она пробудит в вас несколько хороших мыслен. Будьте здоровы, мой друг. Говорю вам, как некогда Магомет говорил своим арабам, — о, если б вы знали!»98

Многочисленные устные выступления подготовят почву для крупного письменного высказывания. По крайней мере, в переписке с Пушкиным спустя два года Чаадаев выступает уже как автор.

«Что же, мой друг, что сталось с моей рукописью?99 От вас нет вестей с самого дня вашего отъезда. Сначала я колебался писать вам по этому поводу, желая, по своему обыкновению, дать времени сделать свое дело; но подумавши, я нашел, что на этот раз дело обстоит иначе. Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни, это довершить ту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие»100.

Еще через три месяца литературная миссия породит пророчество.

«Говорят, ходят толки о всеобщей войне? Я утверждаю, что ничего подобного не будет. Нет, мой друг, пути крови не суть пути Провидения. Как люди ни глупы, они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк. Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам; но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам»101.

В 1836 г. в журнале «Телескоп» будет опубликовано первое и единственное из «Философических писем» П.Я. Чаадаева, адресованных Е.Д. Пановой102, которую он назовет Сударыней. Новый инакомыслящий увидит историю России, наполненную «тусклым и мрачным существованием без силы, без энергии, одушевляемом только злодеяниями и смягчаемом только рабством. Никаких чарующих воспоминаний, никаких пленительных образов в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции»103.

Эта публикация, вызовет небывалый общественный резонанс и закончится скандалом. Некоторые заявят даже, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорбленное Отечество.

«Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно надобно было проснуться, — через много лет скажет из эмиграции А.И. Герцен. — Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После «Горе от ума» не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними — десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай. Петровский период переломился с двух концов. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала — но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно — да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое lasciate ogni speranza104»105.

Разумеется, власти не останутся в стороне. Министр народного просвещения С.С. Уваров106 представит Николаю I доклад, после которого император прочитает статью и выскажет своё мнение: «...нахожу, что содержание оной — смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишённого».

«Телескоп» будет закрыт, издатель Н. Надеждин отправится в ссылку в Усть-Сысольск (современный Сыктывкар), а затем в Вологду. Чаадаева же, как и адресата письма107, официально объявят сумасшедшими. Обреченный на отшельничество в своем доме на Басманной улице, он вынужден будет принимать врача, каждый месяц докладывающего о его состоянии царю. Лишь в конце XIX века в периодической печати станут появляться отдельные публикации за подписью Чаадаева, однако вплоть до 1905 года, русскому читателю будут не доступны основные его сочинения, в том числе и когда-то опубликованное в «Телескопе» письмо.

Любопытно, что появлением единственной прижизненной публикации Чаадаева мы обязаны частному письму женщины, по ее собственному признанию жившей суждениями милостивого государя: «я видела, как всецело вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и вы; я со всем жаром, со всем энтузиазмом, свойственным моему характеру, отдалась этим столь новым для меня чувствам. Слыша ваши речи, я веровала; мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, совесть укоряла меня в склонности к католичеству, я говорила себе, что у меня нет личного убеждения, и что я только повторяю себе, что вы не можете заблуждаться; действительно, это производило наибольшее впечатление на мою веру, и мотив этот был чисто человеческим. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной... вашему характеру свойственна большая строгость... я замечала за последнее время, что вы стали удаляться от нашего общества, но я не угадывала причины этого. Слова, сказанные вами моему мужу, просветили меня на этот счет. Не стану говорить вам, как я страдала, думая о том мнении, которое вы могли составить обо мне; это было жестоким, но справедливым наказанием за то презрение, которое я всегда питала к мнению света... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтоб оно достигло своей цели, а именно убедило бы вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить вашу дружбу, что если я потеряла ваше уважение, то ничто на свете не может вознаградить меня за эту потерю, даже сознание, что я ничего не сделала, что могло бы навлечь на меня это несчастье. Прощайте, милостивый государь, если вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой. Е. Панова»108.

Частное письмо жены агронома станет отправной точкой в создании цикла статей, лишь по внешнему виду имеющих статус эпистолярия. Без сомнения, Чаадаевым двигало искреннее и до боли знакомое желание всякого мыслящего человека вразумить Россию. В какой-то мере опираясь на столетней давности практический опыт Петра I (одновременно с активной поддержкой западной формы обучения, император был активным сторонником тотальной регламентации жизни и последовательным противником сильной церковной власти), а в большей степени — на передовую западную мысль, Чаадаев намечает пути, по которым с его точки зрения следует направить страну к лучшему будущему. Согласно аксиоматической мысли об универсализме историко-культурного развития человечества Чаадаев обозначает три приоритетных направления:

— «прежде всего серьезное классическое образование»;

— «освобождение наших рабов», являющееся «необходимым условием всякого дальнейшего прогресса»;

— «пробуждение религиозного чувства, дабы религия вышла из некоторого рода летаргии, в котором она ныне находится».

В первом письме идея тотального переустройства подкреплена констатацией глубокой исторической заурядности, захолустности, национальной неопределенности русской жизни: «Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось»109.

«То, что издавна составляет самую суть общества и жизни, для нас еще только теория и умозрение, — утверждает далее Чаадаев — Взгляните вокруг. Разве что-нибудь стоит прочно? Можно сказать, что весь мир в движении. Ни у кого нет определенной сферы деятельности, нет хороших привычек, ни для чего нет правил, нет даже и домашнего очага, ничего такого, что привязывает, что пробуждает ваши симпатии, вашу любовь; ничего устойчивого, ничего постоянного; все течет, все исчезает, не оставляя следов ни во-вне, ни в вас. В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников, мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам»110. Тысячелетнее прошлое страны111 Чаадаев рисует следующим образом: «Сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее иноземное владычество, жестокое и унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала, — вот печальная история нашей юности. Поры бьющей через край деятельности, кипучей игры нравственных сил народа — ничего подобного у нас не было. <...> Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства, и Вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя»112. Автор философического письма сокрушается: «То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих»113. Отсутствие национальной усидчивости вызывает недоумение: «А между тем, раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны бы были сочетать в себе два великих начала духовной природы — воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара. Не эту роль предоставило нам провидение. Напротив, оно как будто совсем не занималось нашей судьбой. Отказывая нам в своем благодетельном воздействии на человеческий разум, оно предоставило нас всецело самим себе, не пожелало ни в чем вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет. Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили. Начиная с самых первых мгновений нашего социального существования, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей, ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не была выдвинута из нашей среды; мы не дали себе труда ничего создать в области воображения и из того, что создано воображением других, мы заимствовали одну лишь обманчивую внешность и бесполезную роскошь»114. Посему смысл России Чаадаев видит лишь в том, что «мы жили и сейчас ещё живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке. Я не перестаю удивляться этой пустоте, этой удивительной оторванности нашего социального бытия. В этом, наверное, отчасти повинна наша непостижимая судьба. Но есть здесь еще, без сомнения, и доля человеческого участия, как во всем, что происходит в нравственном мире»115.

Петр Яковлевич так и не узнает о том, что примерно за три месяца до дуэли с Дантесом — в свой последний лицейский день — Пушкин написал ему пространное письмо116, в котором в частности, будут такие строки: «Нет сомнения, что Схизма117 отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы что-то значительное в теперешнем положении России, что-то такое, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератор — я раздражен, как человек с предрассудками — я оскорблен, — [я] но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал». В заключении Пушкин признает: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние». И предупредит: «Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили...»118

В черновике пушкинского письма Чаадаеву критика общества и оценка правительственной деятельности будут даны в развернутом виде: «Что надо было сказать и что вы сказали — это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо: [что оно не заслуживает даже,] что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, права и истине; [это циничное презрение ко всему], что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека. Надо было прибавить (не в качестве уступки [цензуре], но как правду), что правительство все еще единственный Европеец в России [и что несмотря на все то, что в нем есть тяжкого, грубого, циничного]. И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания»119.

Узнав о правительственных гонениях, вызванных скандальной публикацией «Телескопа», Пушкин не станет отправлять в Москву готового письма. Подробности сообщит К.О. Россет120: «...государь читал статью Чедаева и нашел ее нелепою и сумасбродною, сказав при том, что он не сумневается, что «Москва не разделяет сумасшедшего мнения автора», а генерал-губернатору Голицыну121 предписал ежедневно наведываться о состоянии здоровья головы Чедаева и отдать его под присмотр правительства, ценсора отставить, а № журнала запретить. Сообщаю вам об этом, для того чтоб вы еще раз прочли писанное вами письмо к Чедаеву, а еще лучше отложили бы посылать по почте; я прошу прислать мне вышесказанный номер для прочтения с подателем этой записки»122.

Примерно в том же духе через десять лет выскажется Белинский. «Ничего провиденциального не усматривал он в том, что «Россия никогда не жила по-человечески». Больше того, он уже твердо знал, какие средства нужны для того, чтобы его родина возможно скорее могла воспрянуть от своего «апатического полусна» и не сомневался в «огромности исторических судеб» великого русского народа. Явно имея в виду преодоление в сознании передовой демократической общественности чаадаевской схемы русского исторического процесса. Белинский в своем «Взгляде на русскую литературу 1846 г.», т. е. за несколько месяцев до письма к Гоголю, отмечал, что «один из величайших умственных успехов нашего времени в том и состоит, что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что ее должно изучать и о ней должно судить на основании ее же самой, а не на основании историй, ничего не имеющих с ней общего, европейских народов123»124.

«Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении — скажет там же Белинский. — Из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели, и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль, — об этом пока еще рано нам хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это без всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими»125.

Одним словом, мысль о таинственном будущем России волнует не только бывшего ротмистра Лейб-гвардии Гусарского Его Величества полка Петра Яковлевича Чаадаева, камер-юнкера Александра Сергеевича Пушкина и выпускника философского факультета МГУ Виссариона Григорьевича Белинского. Много лет она не оставляет в покое командира артиллерийской батареи подполковника Александра Игнатьевича Вершинина. Свое движение к истине в разговоре с Тузенбахом он опишет довольно подробно: «Я кончил там же, где и вы, в академии я не был; читаю я много, но выбирать книг не умею и читаю, быть может, совсем не то, что нужно, а между тем, чем больше живу, тем больше хочу знать»126.

Нехватку необходимых знаний Вершинин компенсирует идейным знанием жизни: «...мне кажется, самое главное и настоящее я знаю, крепко знаю. И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас... Мы должны только работать и работать, а счастье — это удел наших далеких потомков.

Пауза.

Не я, то хоть потомки потомков моих»127.

«Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, <...> ее можно организовать впрок — для будущего неподвижного счастья и для детства»128 — спустя тридцать лет повторят за Александром Игнатьевичем платоновские мастеровые. Таким образом, каноническая теория неподвижного счастья в отдельно взятой стране129, ради которого многим поколениям следует принести себя в жертву, будет подготовлена мечтанием о лучшей доле, растянувшись как минимум на три четверти века.

В 1864 году, в статье о прозе Л.Н. Толстого критик Д.И. Писарев заметит: «Моя мечта может обгонять естественный ход событий; или же она может хватать совершенно в сторону, туда, куда никакой естественный ход событий никогда не может прийти. <...> Мечта какого-нибудь утописта, стремящегося пересоздать всю жизнь человеческих обществ, хватает вперед в такую даль, о которой мы не можем даже иметь никакого понятия. Осуществима ли, не осуществима ли мечта, — этого мы решительно не знаем. Видим мы только то, что эта мечта находится в величайшем разладе с тою действительностью, которая находится перед нашими глазами. Существование разлада не подлежит сомнению, но этот разлад все-таки нисколько не вреден и не опасен, ни для самого мечтателя, ни для тех людей, на которых он старается подействовать. Сам мечтатель видит в своей мечте святую и великую истину; и он работает, сильно и добросовестно работает, чтобы мечта его перестала быть мечтою. Вся жизнь расположена по одной руководящей идее и наполнена самою напряженною деятельностью. Он счастлив, несмотря на лишения и неприятности, несмотря на насмешки неверующих и на трудности борьбы с укоренившимися понятиями. Он счастлив, потому что величайшее счастье, доступное человеку, состоит в том, чтобы влюбиться в такую идею, которой можно посвятить безраздельно все свои силы и всю свою жизнь. Если такой мечтатель, или, вернее, теоретик, действительно открыл великую и новую истину, тогда уже само собою разумеется, что разлад между его мечтою и нашею практикою не может принести нам, то есть людям вообще, ничего, кроме существенной пользы»130.

Не дождавшись желанного чаю, — горячий напиток, принесенный Анфисой в гостиную, так и останется невостребованным, — Вершинин успеет вкратце изложить идею жизни, основанную на полном и счастливом самоотречении: «Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье»131.

На первый взгляд странно, что, по сути, никак не аргументированное утверждение с оправданием счастливого полусуществования чужим будущим в восприятии окружающих обретает магическую силу и привлекательность, в то время как уверенность в возможности счастья здесь и сейчас не вызывает ничего, кроме общего скепсиса и дежурных насмешек.

На это обратят внимание.

«Странно: говорят о счастье — о счастье потомков — пусть будут счастливы — слава Богу! — а как грустно все это слышать! Чуется что-то до слез печальное, измученное и несчастное»132, — сокрушается рецензент. «И чем больше чеховские герои говорят о счастье, тем несчастливее делается на сердце у читателя и зрителя, — прибавит он. — Эти люди так страстно говорят, они сами так боятся, что слова их неправда, столько увлеченья им нужно, чтоб заглушить червяка, подтачивающего «их возвышающий обман»... И думаешь: нет, не так надо относиться к своей болезни, чтобы иметь какой-нибудь шанс выздороветь. Счастье будущих поколений... «Так-то оно так, только как-то все это не серьезно. Одни только идеи, а серьезного мало» — сказал бы на это милый, карикатурно-милый Кулыгин»133.

Доказательств и не требуется, разве только не считать таковым рассуждение одного из яростных сторонников этического учения утилитаризма134 Д.С. Милля135: «Если жертва своим личным счастьем и может быть полезна для счастья других, то это единственно только по причине крайне несовершенного устройства человеческого быта; но, тем не менее, пока несовершенства эти существуют, самопожертвование составляет, без сомнения, одну из величайших человеческих добродетелей. Я прибавлю даже — хотя это и может показаться парадоксом — что при теперешних условиях человеческого существования сознательная способность жить без счастья составляет самое надежное орудие для достижения всей той полноты счастья, какая только теперь достижима. Только через посредство такой сознательной способности может человек стать выше случайностей жизни и сделаться независимым от капризов судьбы, как бы судьба его не преследовала, и только достигнув этой независимости может он без большого страха встречать бедствия жизни и, подобно стоикам лучших времен Римской Империи, спокойно пользоваться теми источниками наслаждений, которые ему доступны, не отравляя этих наслаждений мыслью о их непрочности»136.

Счастье в труде в случае несовершенного мира дома Прозоровых противопоставляется тихому счастью мещанина, которое с точки зрения человека с идеей вовсе и не счастье, а несчастье и погибель.

В доказательстве обратного рецензент станет искать противоречий там, где их нет: «Три сестры несчастны. А исход этому несчастью? Чехов дает на него ответ: «Через двести-триста лет — говорить Вершинин — жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, умилительной»137. И еще: «Через двести-триста, наконец, тысячу лет — дело не в сроке — настанет новая счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия — и если хотите — наше счастье», — а тут же дальше: «и как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас, мы должны только работать, а счастье это удел наших далеких потомков»... Маша же находит, что: «или знать для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава». Счастье потомков — по Вершинину — для нее, видно, мало заманчиво или убедительно. В предыдущей по времени, пьесе «Дядя Ваня», у Чехова уже вырабатывалась идея о счастье в будущем»138.

В самом деле, за год до «Трех сестер» Соня успокаивала заработавшегося Ивана Петровича Войницкого: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка»139. Еще шестью годами раньше, в чеховском «Рассказе неизвестного человека» несостоявшийся террорист скажет о своем понимании счастья: «Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт. Но ведь хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того... Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему «я»»?140

Так или иначе, очевидно лишь то, что и бесконечное философствование Вершинина, и робкая надежда Сони, и страстное убеждение Степана лишь опосредованно имеют отношение к тому, что сам Чехов думает о счастье. В нежелании навредить дальнему, он остерегается всякого рода подсказок и определенностей, предпочитая жить без комментария, в согласии с собственной совестью и неприятии кем-то установленных нравственных ориентиров: «Как люди охотно обманываются, как они любят пророков, вещателей, какое это стадо!»141

«Вопрос о счастье чрезвычайно занимает Вершинина, — напоминает нам кугелевский рецензент. — И, наконец, он решает, что «счастья у нас нет и не бывает, мы только желаем его». Нечто похожее на последнее решение утверждал раньше и Толстой: что счастье заключается не в самом счастье, а в уверенном ожидании его»142.

На самом деле, идея уверенного ожидания всеобщего счастья принадлежит старшему брату Льва Николаевича, десятилетнему Николеньке. Как-то, играя с другими детьми, он скажет, что вырезал на зелёной палочке секрет всеобщего счастья, а саму палочку закопал у дороги, на краю оврага старого Заказа. На этом месте Толстой завещает похоронить себя и найдет — во исполнение воли — последнее свое пристанище.

Уже за пределами границ «Трех сестер», причина утопичности сиюминутных идейных (не житейских!) чаяний Николая Львовича Тузенбаха будет выявлена и названа вполне определенно. Корень бед — сам человек, а точнее его многочисленные родовые изъяны и пороки, которые встают непреодолимой стеной на пути к идейному счастью, и которые возможно победить исключительно извне — правильным воспитанием с одновременным коренным изменением условий жизни этого человека. Последователи идеи революционного преображения, они же и воспитатели, владеющие секретами массового духовного очищения, возьмут слова эволюциониста Вершинина за точку отсчета. Менее чем за год до октябрьского переворота один из главных его распорядителей, большевистский функционер, первый председатель Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Яков Михайлович Свердлов143 в частном письме скажет:

«В современной жизни не может быть совершенного человека, не таковы условия, чтобы он мог развиться. Но уже в настоящее время у ряда людей можно найти отдельные черты, которые переживут современную антагонистическую жизнь.

Будущий гармоничный человек как тип может быть провиден из этих черт отдельных людей.

Изучение истории развития человечества порождает уверенность в пришествии царства этого человека. И не в самоусовершенствовании теперь дело, а в уничтожении условий, порождающих скверное, некрасивое в людях»144.

Время скорректирует и сами планы, и методы достижения совершенного счастья.

За неделю до смерти вождя мирового пролетариата буревестник революции напишет своему французскому коллеге: «Дело в том, что жена Ленина, человек по природе неумный, страдающий базедовой болезнью и, значит, едва ли нормальный психически, составила индекс контрреволюционных книг и приказала изъять их из библиотек. Старуха145 считает такими книгами труды Платона, Декарта, Канта, Шопенгауэра, Спенсера, Маха, Евангелие, Талмуд, Коран, книги Ипполита Тэна146, В. Джемса147, Гефдинга148, Карлейля, Метерлинка, Ницше, О. Мирбо149, Л. Толстого и еще несколько десятков таких же «контрреволюционных» сочинений. Лично для меня, человека, который всем лучшим своим обязан книгам и который любит их едва ли не больше, чем людей, для меня — это хуже всего, что я испытал в жизни, и позорнее всего, испытанного когда-либо Россией. Несколько дней я прожил в состоянии человека, готового верить тем, кто утверждает, что мы возвращаемся к мрачнейшим годам средневековья. У меня возникло желание отказаться от русского подданства, заявив Москве, что я не могу быть гражданином страны, где законодательствуют сумасшедшие бабы. Вероятно, это было бы встречено смехом и, конечно, ничего не поправило бы»150.

Беспокоиться было о чем. Очень скоро выяснится, что взрослый человек в пределах собственной жизни безнадежно неисправим. Практические практикумы преодоления уродств недалекого прошлого обернутся осознанием того, что «коммунизм — это детское дело»151. Но лишь десятилетия спустя, с окончательной победой общественного инфантилизма станет очевидным, что принципиальное вершининское представление о неподвижном счастье не может сбыться в реальности, ибо жизнь, как и театральная пьеса никогда не стоит на месте.

На пути к светлому будущему непреодолимой преградой встанут «мечты совсем другого рода, мечты, расслабляющие человека, мечты, рождающиеся во время праздности и бессилия и поддерживающие своим влиянием ту праздность и то бессилие, среди которых они родились. Это маниловские мечты о лавках на каменном мосту. Мечтая таким образом, человек сам знает очень хорошо, что он не в состоянии пошевельнуть пальцем для того, чтобы мечта перешла в действительность»152.

Этот тип мечтателя в русской литературе изучен в совершенстве:

«— здесь, вот где, — тут он [Чичиков] положил руку на сердце: — да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами! И, поверьте, не было бы для меня большего блаженства, как жить с вами, если не в одном доме, то, по крайней мере, в самом ближайшем соседстве.

— А знаете, Павел Иванович, — сказал Манилов, которому очень понравилась такая мысль, — как было бы в самом деле хорошо, если бы жить этак вместе, под одною кровлею, или под тенью какого-нибудь вяза пофилософствовать о чем-нибудь, углубиться!..

— О! это была бы райская жизнь!»153

В ходе дискуссии с Тузенбахом о решительной невозможности немедленного счастья Вершинин припомнит историю французского министра общественных работ Ш. Баио154, осужденного за полученную им крупную взятку. Выйдя на свободу, бывший коррупционер выпустил написанные в форме дневника «Записки заключенного»155.

«С каким упоением, восторгом упоминает он о птицах, которых видит в тюремном окне и которых не замечал раньше, когда был министром, — замечает Вершинин, предполагая непрерывное счастливое чувство лишь в отдаленной перспективе. — Теперь, конечно, когда он выпущен на свободу, он уже по-прежнему не замечает птиц. Так же и вы не будете замечать Москвы, когда будете жить в ней. Счастья у нас нет и не бывает, мы только желаем его»156.

В отличие от кратких мгновений истинного счастья, ощущение тоски предполагает ее необъяснимую живучесть, включая хроническую и даже летальную форму.

В одном из писем к Суворину Чехов скажет: «...у Вас нервы подгуляли и одолела Вас психическая полу болезнь, которую семинаристы называют мерлехлюндией»157.

Мерлехлюндия, в просторечье скука — болезнь взрослая и опасная. Например, в «Котловане» Андрея Платонова посреди строительства новой жизни женщина-буржуйка от скуки умирает. «Мне стало скучно, я уморилась»158, — скажет она своей дочери — девочке Насте.

«Мне так скучно стало сейчас!»159 — перед смертью скажет сама Настя землекопу Никите Чиклину.

«Спи. Может, ум забудешь»160, — ответит ей Чиклин, надеясь на то, что девочка все еще ребенок.

Марии Сергеевне Прозоровой в начале пьесы тоже скучно, о чем она сообщит сестре-имениннице: «В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать — сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне... Я уйду... Сегодня я в мерлехлюндии, невесело мне, и ты не слушай меня»161.

Все переменится с приходом Вершинина. Маша вспомнит влюбленного майора, вспомнит как когда-то по-детски, как Наташа Ростова, была увлечена своим Андреем Болконским. Только тогда у него не было бороды, а лишь усы. «О, как вы постарели!»162 Книжно-мемуарый эталон на время разойдется с оригиналом. Несоответствие вызовет слезы.

Впрочем, все вернется на круги своя, и седеющий (ни одного седого волоса) Вершинин снова очарует Машу своим красноречием. Сразит немедленно, так что Ольге придется напоминать замужней сестре о недопустимости столь открытого проявления чувства. В режиссерском плане «Дяди Вани» у Алексеева была ремарка: «Nota bene: все бьют и мучаются от комаров, так как еловый лес». В режиссерском экземпляре «Трех сестер» про комаров нет ни слова, хотя в тексте пьесы Ольга замечает: «Здесь холодно и комары...»163, обращаясь не то к не освоившемуся в чужом доме Вершинину, не то к не к добру воспрявшей духом Маше.

Е.Б. Вахтангов так объяснял актерам суть «подтекста»: «Если кто-нибудь спрашивает у вас, который час, он этот вопрос может вам задавать при различных обстоятельствах с различными интонациями. Тот, который спрашивает, может быть, не хочет в самом деле знать, который именно час, но он хочет, например, дать вам понять, что вы слишком засиделись и что уже поздно. Или, напротив, вы ждете докторами каждая минута очень дорога для вас. Можно перечислить целый длинный список таких обстоятельств и случаев, когда интонация этого же вопроса может звучать по-иному. Вот почему необходимо искать подтекст каждой фразы»164.

Подтекст — один из главных инструментов Чехова-драматурга — прекрасно читается в случае с Машей.

«Интерес Чехова к силам жизни, частично воплощенным или только напрашивающимся на воплощение, не мог не привести его к этим особым, приблизительным и в приблизительности своей точным, выразительным средствам. Подобно паузе, они позволяли увидеть жизнь до формы, перед формой, вне формы, представляли ее во всей наготе новорожденного. «Три сестры», первый акт: Маша не хочет оставаться, у нее дурное настроение. Приходит знакомиться Вершинин, он разговорился, Маша, сказано в ремарке, снимает шляпу, она будет завтракать со всеми. Маша снимает шляпу — «подтекст», над которым нет текста, нет слов, чистая мимика. В подробностях этих первый признак интереса Маши к Вершинину. Без Вершинина ей тут делать было нечего, ради него она переменила свое решение. Как в паузе, так и здесь: становится видимым, ощутимым само душевное состояние, оно обходится без слов, один очень обыденный жест его выражает.

В душе этой женщины произошло какое-то сложное движение, что-то важное в ней затронули речи Вершинина, а выражается это простым движение рук. Выражаемое не прямо примыкает к выражению, не закрыто выражением, и поэтому выражаемое по-особому видимо. То, о чем речь, «вещь в себе», находится перед нами воочию. Оно само только что родилось и еще о себе почти ничего не знает»165.

В умении считывать чеховский подтекст во многом залог решения образа. И наоборот, в неумении — опасность пойти по ложному следу.

«Книппер воспользовалась режиссерской подсказкой Лилиной, предположившей, что Маша — «вылитый папаша»166. Ей всегда был важен ключ характерности: дочь военного, это включало воображение, подсказывало ритм. «Я себе нашла походку, говорю низким грудным голосом, знаешь, бывают такие аристократки с изящной резкостью, если можно так выразиться. Только не бойся — не перетрублю»167. Нашла соединение одинокости и раздраженности с тем, что она «крепкая, подобранная»168. Нашла эту манеру стоять, скрестивши руки и задумавшись, или почти по-мужски, выпрямившись и засунув руки в карманы... Можно было понять, почему ее позы, ее манеры покажутся Наташе такими не комильфотными, не идущими даме»169.

Книппер вслед за Лилиной окажется в плену авантюры с беловой рукописью. В самом деле, в ранней версии «Трех сестер» вместо стихов Пушкина Маша приговаривала суворовское: «Слава богу, слава нам, Туртукай взят и мы там...»170. И конечно, в таком контексте Мария Сергеевна — это отец. Однако в правленой «рукописи Чехова победоносную реляцию генералиссимуса вытеснили строки о лукоморье, пусть учебные, пусть ученические, учительские, но вместе с тем и томительно-лирические, объединяющие сегодняшний быт Маши Прозоровой с враждебным быту состоянием ее души»171.

На кого же на самом деле похожа Маша? Отчего ее сразу заприметит Вершинин? И почему — забегая вперед — Иван Романович Чебутыкин именно к средней дочери генерала испытывает особую привязанность?

«У лукоморья» папы нет...

«У лукоморья» кто-то другой.

«В обществе, где царствует такой страх перед жизнью и такое непонимание ее задач, всегда проходит незамеченным истинный героизм. В пьесе нет лица, которое так или иначе не выказывало бы своего презрения к мужу Маши — Кулыгину. Он надоедлив, ограничен, тупо жизнерадостен. Он не стремится «в Москву», потому что в любви к Маше нашел и цель и оправдание жизни. Кулыгин страдает не тоскою неопределенных стремлений, лживым насущным страданием, когда, не сознавая права на протест мирится с любовью Маши к Вершинину. Он возвышается до героизма, когда утешает ее, как ребенка, после разлуки с любовником. Кулыгин, не задумываясь, отстранится с пути Маши, когда будет нужно. И сделает это просто, непосредственно, не подавляя ее своею «жертвою». Он органически широк — Кулыгин — также широк, как широка жизнь. Широта жизни и одна она — нужна в борьбе с неустройствами жизни; брак, как он есть — одно из ее самых тяжелых неустройств. Кулыгин мог бы ответить на вопрос сестер: «Вы живете и страдаете для того, чтобы жить и давать жить другим. Жизнь же повсюду»...»172

Оценка Ярцева, как будто, сомнительна и между тем, по нашему убеждению, она требует серьезного внимания.

«В первом акте Маша — Книппер, собравшаяся было уйти с именин, после нескольких фраз Вершинина то застегивала, то расстегивала мелкие пуговки перчатки, опустив над этими пуговками лицо с проступающей улыбкой. Деталь по телесности и по проницательности чисто толстовская. Немирович-Данченко потом напишет, что МХТ (и в особенности Станиславский) в своем восприятии жизни был так пронизан Толстым, что и Чехова подчас чувствовал «через Толстого». От Толстого в их «Трех сестрах» была физическая любовь к жизни»173.

Что ж, почему бы и нам хотя бы на время не поддаться соблазну и не поглядеть через Толстого — к примеру — на Федора Ильича Кулыгина, преподавателя мертвых языков в земской мужской гимназии, надворного советника174, законного мужа Марии Сергеевны Прозоровой. В записях о нем Чехов сделает пометку: ...к ним [Прозоровым] ходит только затем, чтобы отдохнуть, посидеть, потолковать, успокоиться, закусить»175. Смеем надеяться, в авторском замечании нет ни грана иронии, тем паче осуждения, скорее свидетельство детскости персонажа, его непрактичности, безотчетной тяги к домашнему теплу и уюту — словом всему тому, чего так не хватает в семейной жизни.

Первое появление Кулыгина комично. Запыхавшись, он вбежит в гостиную, сразу отметит присутствие Вершинина и более того, кажется, тут же поймет масштаб стихийного бедствия. Он вообще человек чуткий — как все дети. Мгновенно выбившись из колеи, быть может даже покраснев, зарумянившийся Федор Ильич попытается справиться с волнением: латинист, прячущийся за форму, произнесет в адрес юбилярши старомодную излишне высокопарную поздравительную речь. Нет, он вовсе не рисуется, считая важной историю гимназии, в которой служит и которую сам написал: «Feci quod potui, faciant meliora potentes»176. Узнав от именинницы о том, что с месяц назад — на Пасху — уже вручал ей такую книгу, окончательно потеряется, засмеется в смущении, совершит еще более несообразный поступок, отняв бесполезную книгу у Ирины и одаривая ею полковника Вершинина. Желание оставить Вершинина завтракать заставит Кулыгина еще более стушеваться. Он мог бы отмолчаться, однако же решит высказаться, притом обо всем сразу, под ироничными взглядами даст несколько беспомощных путаных советов по хозяйственной части, а потом заключит: «Наш директор говорит: главное во всякой жизни — это ее форма... Что теряет свою форму, то кончается — и в нашей обыденной жизни то же самое»177. Получив согласие капризной супруги на ужин у директора (Кулыгин уговаривает ее, как школяр, будто бы они одни и рядом никого нет), он снова советует невпопад, находит спешащими стенные часы, и в ту секунду, когда арсенал средств подходит к концу, а спасения ждать больше не откуда, на помощь явится верный друг и соратник — милая Оля.

Надо ли говорить, что высокий авторитет Кулыгина в семье Прозоровых — дело ее рук. Ольга знает о нелюбви Маши к мужу, и её это раздражает: «Все хорошо, все от бога, но мне кажется, если бы я вышла замуж и целый день сидела дома, то это было бы лучше.

Я бы любила мужа»178.

В отличие от старшей сестры Маше мало мужа-ребенка. Потому и вьются вокруг нее люди вроде подпоручика Родэ.

В записных книжках Чехова встречаются упоминания о забавном учителе, которые не войдут в окончательный текст пьесы, но помогают понять движение авторской мысли в построении характера персонажа.

В разговоре с Тузенбахом: «— ваша жена артистка — да, она очень нравится директору и учителям; я ее очень люблю, Машу. Она славная»179.

«Кулыгин: Я веселый человек, я заражаю всех своим настроением»180.

«Кул(ыгин) дает уроки у богатых людей»181.

Ничего этого в пьесе не будет. Зато будет латынь.

Интересно, что в 1885 году театральный антрепренер Федор Адамович Корш в выстроенном для своего Русского драматического театра в Богословском переулке «над прорезью в занавесе (оттуда выходят на поклоны) [разместит] скромный не без гордости латинский девиз: сделал, что мог; кто может, пустъ сделает лучше»182. Не менее интересно, что в 1899 году Владимир Иванович Немирович-Данченко в разговоре о великом будущем Художественного театра повторит вслед за Коршем: «Когда еще я смогу сказать feci, quod potui, — потому что мне все будет казаться, что мы «можем» еще и еще!»183

В 1900 году поборник формы Федор Ильич Кулыгин, вручив никому не нужную книгу Ирине Сергеевне Прозоровой, сам того не ведая, сделает великое смешным: «В этой книжке ты найдешь список всех кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет. Feci quod potui, faciant meliora potentes»184.

Примечания

1. А. Грузинский. О Чехове. Отрывки воспоминаний // «Русская правда», 1904, 11 июля.

2. Лазарев-Грузинский А.С. А.П. Чехов// А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 107.

3. А. Грузинский. О Чехове. Отрывки воспоминаний // «Русская правда», 1904, 11 июля.

4. Из письма А.П. Чехова — Ал.П. Чехову от 10 или 12 октября 1887 г. // ПСС. Т. 20. С. 129.

5. Из письма Ал.П. Чехова — А.П. Чехову от 13 октября 1887 г. // Александр и Антон Чеховы. Воспоминания, переписка. С. 477.

6. Из письма Ал.П. Чехова — А.П. Чехову от 18 октября 1887 г. // Там же. С. 478.

7. Из письма А.П. Чехова — Ал.П. Чехову от 21 октября 1887 г. // ПСС. Т. 20. С. 134.

8. Из письма А.П. Чехова — Ал.П. Чехову от 24 октября 1887 г. // Там же. С. 138.

9. Из дневника И.Л. Щеглова (Леонтьева). Запись от 11 декабря 1887 г. // ЛН. Т. 68. С. 480.

10. Леонтьев-Щеглов И.Л. Из воспоминаний об Антоне Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 51.

11. Из письма А.П. Чехова — Д.В. Григоровичу от 12 января 1888 г. // ПСС. Т. 20. С. 174.

12. Из письма А.П. Чехова — А.Н. Плещееву от 9 февраля 1888 г. // Там же. С. 195.

13. Из письма А.Н. Плещеева — А.П. Чехову от 26 февраля 1888 г. // Там же. С. 453. Примечания.

14. Из письма П.Н. Островского — А.П. Чехову от 4 марта 1888 г. // Записки ГБЛ. Вып. 8. М., 1941. С. 53.

15. Из письма Я.П. Полонского — А.П. Чехову от 27 марта 1888 г. // Слово. Сборник второй. К десятилетию смерти А.П. Чехова. М., 1914. С. 233.

16. Из письма А.П. Чехова — А.Н. Плещееву от 13 августа 1888 г. // С. 312.

17. Из письма А.П. Чехова — Д.В. Григоровичу от 9 октября 1888 г. // С. 17.

18. Там же.

19. Из письма А.Н. Плещеева — В.Г. Короленко 24 августа 1889 г. / Чехов и Плещеев // ЛН. Т. 68. С. 300—301.

20. Из дневника И.Л. Щеглова. Приложение. «Материалы» о Чехове // Там же. С. 489.

21. Из письма А.П. Чехова — Я.П. Полонскому от 22 февраля 1888 г. // ПСС. Т. 20. С. 206.

22. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 23 декабря 1888 г. // ПСС. Т. 21. С. 100.

23. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 24 октября 1888 г. // Там же. С. 41.

24. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 7 января 1889 г. // Там же 132—133.

25. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 21 ноября 1895 г. // ПСС. Т. 24. С. 100.

26. «Пишу, можете себе представить, большую комедию-роман и уж накатал залпом 2½ акта». Из письма А.П. Чехова — А.Н. Плещееву от 30 сентября 1889 г. // ПСС. Т. 21. С. 256.

27. Из письма А.П. Чехова — В.Ф. Комиссаржевской от 13 ноября 1900 г. // ПСС. Т. 27. С. 140.

28. «Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро)». Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 21 октября 1895 г. // ПСС. Т. 24. С. 85.

29. Романов В.Н. Из рабочего интервью к фильму «Я могу говорить»

30. Блок А.А. Двенадцать // ПСС. Т. 5. С. 19—20.

31. Чехов А.П. Чайка // ПСС. Т. 13. С. 5.

32. Там же. С. 13.

33. Уильям Хогарт (1697—1764) — английский художник, основатель и крупный представитель национальной школы живописи. Автор графической работы Frontispiece: Satire on False Perspective с примерами нарушения линейной перспективы.

34. Чарльз Лютвидж Доджсон (лит. псевд. Льюис Кэрролл; 1832—1898) — английский писатель, математик, логик, философ, диакон и фотограф. Наиболее известные произведения — «Алиса в Стране чудес» и «Алиса в Зазеркалье».

35. Лобачевский в течение 40 лет преподавал в Императорском Казанском университете, в том числе 19 лет руководил им в должности ректора.

36. Берковский Н.Я. Литература и театр. С. 148—149.

37. Там же. С. 149.

38. Там же. С. 150.

39. Лакшин В.Я. Толстой и Чехов. М., 1963. С. 255—256.

40. Берковский Н.Я. Литература и театр. С. 153.

41. Там же. С. 153.

42. Там же.

43. Там же.

44. Там же. С. 165.

45. Ярцев П.М. «Три сестры» // ТИ, 1901, № 8. С. 171.

46. Кугель А.Р. Русские драматурги. Очерки театрального критика. М., 1933. С. 135—136.

47. Радищева О.А. Станиславский и Немирович-Данченко. История театральных отношений: 1897—1908. С. 123.

48. В Российской империи совершеннолетие считалось достигнутым в зависимости от прав состояния. В суде принимались свидетельства от подростка с 15 лет. Поступить на службу можно было с 16-ти. Вступить в брак юноша мог с 18 лет, девушки с 16 лет. Заключать договора и вообще управлять имуществом наследник при наличии попечителя мог с 17 лет и в 21 год без попечителя. Участвовать в Дворянском собрании допускалось с 21 года, участвовать в выборах с 25 лет. Занимать должности в Земстве и Волостном управлении также с 25 лет.

49. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 128.

50. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 119.

51. Жан Батист Вакетт де Грибоваль (1715—1789) — создатель так называемой «Системы Грибоваля», которая существовала до 1830 года и имела огромное влияние на развитие артиллерии в подавляющем большинстве стран мира.

52. Переименовано в 1627 году в Покровское.

53. Пушкин Василий Львович (1766—1830) — русский поэт, первый литературный наставник А.С. Пушкина («Парнасский отец»).

54. С. Андреевский Театр молодого века. (Труппа Московского Художественного театра) // Московский Художественный театр в русской театральной критике: 1898—1905. С. 244.

55. Чехов А.П. «Три сестры» // ПСС. Т. 13. С. 131.

56. Там же.

57. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 49. С. 895.

58. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 15 мая 1889 г. // ПСС. Т. 21. С. 216.

59. Ср. Николай Болконский «Война и мир». «Есть только два источника людских пороков: праздность и суеверие. И есть только две добродетели: деятельность и ум» // Толстой Л.Н. ПСС. Т. 9. С. 106.

60. Ср.: «Деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать». Из письма А.П. Чехов — Ал.П. Чехову от 2 января 1889 г. // ПСС. Т. 21. С. 122.

61. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 49. С. 896.

62. Чехов А.П. Дядя Ваня // ПСС. Т. 13. С. 72.

63. Обращаем внимание: пушкинские Ольга и Татьяна («Евгений Онегин») объединяются в один персонаж у Чехова — была Татьяной (старшая из трех дочерей Толстого), стала Ольгой Прозоровой.

64. Ярцев П.М. «Три сестры» // ТИ, 1901, № 8. С. 173.

65. Лотман Ю.М. Два слова новым студентам // Лотман Ю.М. Воспитание души. Воспоминания. Интервью. Беседы о русской культуре (телевизионные лекции). СПб., 2005. С. 164.

66. «Ну зачем ему понадобилось изображать на сцене, как скучают три барышни? И что он изобразил кроме скуки?»

67. «Круг чтения» — религиозно-философское произведение Л.Н. Толстого, выполненное в форме литературного коллажа вольно изложенных высказываний писателей различных эпох и направлений мысли. Книга стала идейно-художественным итогом многолетней работы Толстого, своеобразным повторением и претворением в малых афористических формах проблем и тем предшествующих произведений.

68. Толстой Л.Н. Круг чтения. Предисловие // ПСС. Т. 41. С. 9.

69. Черновое название «Мое имя и я». См. Арс. Г. [И.Я. Гурлянд] Из воспоминаний об А.П. Чехове // ТИ. 1904, № 28. С. 521.

70. См. об этом: Чехов А.П. Скучная история // ПСС. Т. 7. С. 679. Примечания.

71. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. С. 90.

72. Эпштейн М.Н. Фауст на берегу моря. Типологический анализ параллельных мотивов у Пушкина и Гёте) // «Вопросы литературы», 1981, № 6. С. 97.

73. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. С. 92—93.

74. Аверинцев С.С. Древнееврейская литература // История всемирной литературы: в 9 т. М., 1983. Т. 1. С. 295.

75. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. С. 88—89.

76. Чехов А.П. Дуэль // ПСС. Т. 7. С. 374.

77. Tosen bach (нем.) — рокот ручья.

78. Чехов А.П. Записные книжки // ПСС. Т. 17. С. 215.

79. Катаев В.Б. Литературные связи Чехова. С. 89.

80. См. примечание 1557.

81. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 45. С. 803.

82. Алексеев К.С. (Станиславский). Моя жизнь в искусстве // СС. Т. 1. С. 348.

83. Замечательный разбор перекрестного родства «Трех сестер» с водевилем и трагедией предложен А.Г. Головачёвой. См. «Прошедшей ночью во сне я видел трёх сестер» // Чеховиана. «Три сестры» — 100 лет. М., 2002. С. 62—82.

84. Леонтьев-Щеглов И.Л. Из воспоминаний об Антоне Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников, 1986. С. 52—53.

85. Чехов А.П. ПСС. Т. 11. С. 392. Примечания. См. кн. Ив. Щеглов «Жизнь вверх ногами. Юмористические очерки и пародии» СПб., 1911.

86. Головачёва А.Г. «Прошедшей ночью во сне я видел трёх сестер» // Чеховиана. «Три сестры» — 100 лет. С. 78—79.

87. См. Ч. 1. С. 728 настоящего издания.

88. Чехов А.П. Остров Сахалин // ПСС. Т. 14—15. С. 50—51.

89. Даль В.И. Толковый словарь живого Великорусского языка. СПб., 1880. Т. I. С. 186.

90. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 131.

91. Чаадаев П.Я. Апология сумасшедшего // Полное собрание сочинений и избранные письма. М., 1991. Т. 1. С. 533.

92. Пушкин А.С. [К портрету Чаадаева] // ПСС. Т. 2. Кн. 1. С. 124.

93. По материнской линии внук историка М.М. Щербатова, автора 7-томной «Истории Российской от древнейших времен».

94. Тургенев Николай Иванович (1789—1871) — русский экономист и публицист, активный участник движения декабристов (осуждён заочно). Один из крупнейших деятелей русского либерализма. Продолжал деятельность и в эмиграции.

95. Якушкин Иван Дмитриевич (1793—1857) — троюродный брат А.С. Грибоедова, один из основателей тайного общества «Союз Спасения», отнесён к первому разряду преступников и приговорён к каторжной работе на 20 лет. Автор автобиографических записок.

96. Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775—1854) — немецкий философ, один из главных представителей немецкого идеализма. Входил в круг первых (йенских) романтиков.

97. Вероятно, Чаадаев посылал Пушкину двухтомное сочинение историка и публициста Жана Пьера Фредерика Ансильона (1762—1837) «Pensees sur l'homme, ses rapports et ses interets» (Berlin, 1829) («Размышления о человеке, его связях и интересах»). Это сочинение, на страницах которого имеются пометы Чаадаева, сохранилось в библиотеке Пушкина.

98. Из письма П.Я. Чаадаева — А.С. Пушкину от марта—апреля 1829 г. Пер. с франц. // ПССиИП. Т. 2. С. 66—67.

99. Уезжая из Москвы в Петербург в середине мая 1831 г., Пушкин взял с собою часть «Философических писем» Чаадаева; поэт полагал, что ему удастся их напечатать. Всего Чаадаевым будет написано восемь «Философических писем», последнее из них — в 1831 г. В них он изложит свои философские и исторические взгляды на судьбу России. Чаадаев передал Пушкину шестое и седьмое письма.

100. Из письма П.Я. Чаадаева — А.С. Пушкину от 17 июня 1831 г. Пер. с франц. // ПССиИП. Т. 2. С. 67.

101. Из письма П.Я. Чаадаева — А.С. Пушкину от 18 сентября 1831 г. Пер. с франц. // Там же. С. 71—72.

102. Панова Екатерина Дмитриевна (в девичестве Улыбышева; 1804—1858?) — член общества «Зеленая лампа», адресат «Философических писем». Сестра поэтессы Е.Д. Улыбышевой, автора довольно известных в свое время сборников стихов на французском языке, и писателя-музыковеда А.Д. Улыбышева, получившего известность книгами о Моцарте и Бетховене.

103. Чаадаев П.Я. Философические письма. Письмо первое // ПССиИП. Т. 1. С. 324—325.

104. Оставьте всякую надежду (итал.).

105. Герцен А.И. Былое и думы. Т. 1 // БВЛ. Т. 73. М., 1969. С. 441—442.

106. Уваров Сергей Семенович (1786—1855) — видный ученый-гуманитарий, антиковед, филолог, историк, оригинальный историософ, министр народного просвещения Российской империи (1833—1849), президент Императорской Академии наук (1818—1855), посвятивший почти четыре десятилетия своей жизни разработке, утверждению и воплощению самостоятельной, независимой от западных моделей системы российского образования.

107. Сторонница польского восстания, республиканка Панова была помещена в «Частное заведение для пользования ума лишенных» доктора В.Ф. Саблера на Красносельской улице.

108. Из письма Е.Д. Пановой — П.Я. Чаадаеву не позднее 1829 г. // Чаадаев П.Я. ПССиИП. Т. 2. С. 438. Приложения I.

109. Чаадаев П.Я. Философические письма. Письмо первое // ПССиИП. Т. 1. С. 323.

110. Там же. С. 323—324.

111. 21 августа 1852 года высочайшим повелением императора Николая I «держаться строго летоисчисления преподобного Нестора и руководствоваться оным в точности во всех учебных заведениях Министерства народного просвещения» установлено празднование тысячелетия России в 1862 году.

112. Чаадаев П.Я. Философические письма. Письмо первое // ПССиИП. Т. 1. С. 324—325.

113. Там же. С. 326.

114. Там же. С. 329—330.

115. Там же. С. 330.

116. И подлинник письма, и черновик написаны по-французски; в редакционных скобках даны слова, зачеркнутые Пушкиным.

117. Схизма — разделение христианства на западную и восточную (византийскую) церкви, начавшееся в 867 г. и закончившееся в 1204 г. после завоевания Константинополя крестоносцами.

118. Из неотправленного письма А.С. Пушкина — П.Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. // ПСС. Т. 16. С. 392—393.

119. Там же. С. 422.

120. Россет Клементий Осипович (1810—1866) — старший брат подруги Пушкина А.О. Россет, поручик генерального штаба, в будущем титулярный советник. Именно его А.С. приглашал в свои секунданты, после отправления вызова Дантесу-Геккерену. Один из немногих, кого Пушкин посвятил в содержание ответа на «Философическое письмо» Чаадаева.

121. Светлейший князь Голицын Дмитрий Владимирович (1771—1844) — военный деятель Наполеоновских войн (генерал от кавалерии), который в течение почти четверти века осуществлял управление Москвой (1820—1844, в должности военного генерал-губернатора).

122. Из письма К.О. Россета — А.С. Пушкину не ранее 22 октября 1836 г. // Пушкин А.С. ПСС. Т. 16. С. 176.

123. Белинский В.Г. Взгляд на русскую литературу 1846 г. // ПСС. Т. Х. С. 10.

124. Оксман Ю.Г. От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника». С. 236.

125. Белинский В.Г. Взгляд на русскую литературу 1846 г. // ПСС. Т. Х. С. 21.

126. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 146.

127. Там же.

128. Платонов А.П. Котлован // Собрание: В 8 т. М., 2009—2011. Чевенгур. Котлован. С. 430—431.

129. Опубликованный в 1938 году учебник по истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) «История ВКП(б). Краткий курс» был составлен при личном участии секретаря ЦК ВКП(б) И.В. Сталина. В том же году специальным постановлением ЦК ВКП(б) от 14 ноября «Краткий курс истории ВКП(б)» и его глава «О диалектическом и историческом материализме» были объявлены «энциклопедией философских знаний в области марксизма-ленинизма», где дано «официальное, проверенное ЦК ВКП(б) толкование основных вопросов истории ВКП(б) и марксизма-ленинизма, не допускающее никаких произвольных толкований». Отметим, произвольное толкование домарксистской истории также сделается недопустимым, более того, распространится на все сферы жизни и деятельности советского человека.

130. Писарев Д.И. Промахи незрелой мысли // Сочинения. Т. 3. С. 147—148.

131. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 146.

132. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 44. С. 784.

133. Там же.

134. Направление в этике (этическая теория), согласно которому моральная ценность поведения или поступка определяется его полезностью. Под полезностью поступка подразумевается интегральное удовольствие или счастье, полученное всеми затрагиваемыми сторонами за время действия последствий поступка.

135. Джон Стюарт Милль (1806—1873) — британский философ, социолог, экономист и политический деятель. Внёс основополагающий вклад в философию либерализма, отстаивая концепцию индивидуальной свободы в противоположность неограниченному государственному контролю. Согласно Стэндфордской энциклопедии, является «самым влиятельным англоязычным философом XIX века».

136. Милль Д.С. Утилитаріанизмъ. О свободѣ. СПб., 1900. С. 113—114.

137. Так у Сутугина. На самом деле «изумительной».

138. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 44. С. 784.

139. Чехов А.П. Дядя Ваня // ПСС. Т. 13. С. 116.

140. Чехов А.П. Рассказ неизвестного человека // ПСС. Т. 8. С. 213.

141. Чехов А.П. Записные книжки. Запись августа—сентября 1901 г. // ПСС. Т. 17. С. 82.

142. С. Сутугин [О.Г. Эттингер] «Три сестры» // ТИ, 1901, № 47. С. 846.

143. Свердлов Яков Михайлович (Моисеевич) (партийные псевдонимы: Андрей, Андрей Уральский, товарищ Андрей, Макс, Махровый, Михаил Пермяков, Михалыч, Смирнов и др.; 1885—1919) — российский революционер, советский политический и государственный деятель.

144. Из письма Я.М. Свердлова — К.А. Эгон-Бессер от 19 марта 1916 г. // Избранные произведения. М., 1957. С. 335.

145. На момент написания письма Н.К. Крупской еще не исполнилось 55 лет.

146. Ипполит Адольф Тэн (1828—1893) — французский философ-позитивист, теоретик искусства и литературы, историк, психолог, публицист. Основатель культурно-исторической школы в искусствознании.

147. Уильям Джеймс (в старых изданиях Джемс; 1842—1910) — американский философ и психолог, один из основателей и ведущий представитель прагматизма и функционализма. Авторами учебных пособий и научных работ часто называется отцом современной американской психологии.

148. Харальд Гёффдинг (1843—1931) — выдающийся датский философ и теолог. Первым поставил вопрос — могут ли перцептивные процессы быть сведены к простому ассоциированию того, что воспринимается, с тем, что уже воспринималось прежде и находится в памяти.

149. Октав Мирбо (1848—1917) — французский писатель, романист, драматург, публицист и художественный критик.

150. Из письма А.М. Пешкова (М. Горького) — Р. Роллану от 15 января 1924 г. // ПСС. Письма Т. 14. С. 286.

151. Платонов А.П. Котлован // Собрание: В 8 т. Чевенгур. Котлован. С. 534.

152. Писарев Д.И. Промахи незрелой мысли // Сочинения. Т. 3. С. 149.

153. Гоголь Н.В. Мертвые души // ПСС. Т. 7. Кн. 1. С. 37.

154. Шарль Баио (1843—1905) — министр общественных работ, был замешан в «панамском скандале», связанном с разоблачением крупнейших злоупотреблений «Всеобщей компании по строительству межокеанского канала» и коррупции парламентских верхов Франции.

155. Baihaut C. «Impressions cellulaires», Paris, 1897. Упоминание об увиденной Баио через решетку птице, «существе, которое свободно поет и летит в небо, куда ей вздумается», содержится в записи от 6 февраля 1893 г. С. 18.

156. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 149.

157. Из письма А.П. Чехова — А.С. Суворину от 24 августа 1893 г. // ПСС. Т. 23. С. 229.

158. Платонов А.П. Котлован // Собрание: В 8 т. Чевенгур. Котлован. С. 453.

159. Там же. С. 530.

160. Там же. С. 531.

161. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 124.

162. Там же. С. 127.

163. РЭ. «Дядя Ваня». С. 133.

164. Беседы о Вахтангове. М.—Л., 1940. С. 140.

165. Берковский Н.Я. Литература и театр. С. 171.

166. Из письма О.Л. Книппер — А.П. Чехову от 13 декабря 1900 г. // Переписка А.П. Чехова и О.Л. Книппер. Т. 1. С. 100.

167. Там же. С. 100.

168. Из беседы с Книппер-Чеховой // Туровская М. Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. М., 1959. С. 70.

169. Соловьева И.Н. «Три сестры» и «Вишнёвый сад» в постановке Художественного театра // РЭ. Т. 3. С. 24.

170. Донесение А.В. Суворова о победе, одержанной над превосходящими силами противника во время русско-турецкой войны 1773 г. Среди документов Суворова сохранилась лишь записка, посланная 10 мая 1773 г. командиру дивизии гр. И.П. Салтыкову: «Ваше сиятельство! мы победили. Слава богу, слава вам. А. Суворов». Суворов А.В.: В 4 т. М., 1949—1953. Т. 1. С. 614. Об этом двустишии часто поминалось в печати в 1900 г. в связи с отмечавшимся 100-летием со дня смерти Суворова.

171. Берковский Н.Я. Литература и театр. С. 173.

172. Ярцев П.М. «Три сестры» // ТИ, 1901, № 8. С. 172.

173. Соловьева И.Н. Художественный театр: Жизнь и приключения идеи. С. 46—47.

174. В Табели о рангах в России гражданский чин VII класса, соответствует чину подполковника в армии, т. е. чину Вершинина.

175. Чехов А.П. Записные книжки // ПСС. Т. 17.

176. Сделал, что мог; пусть, кто может, сделает лучше (лат.).

177. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 133.

178. Там же. С. 120, 122.

179. Чехов А.П. Записные книжки // ПСС. Т. 17. С. 214.

180. Там же.

181. Там же.

182. Соловьева И.Н. Художественный театр: Жизнь и приключения идеи. С. 15.

183. Из письма В.И. Немировича-Данченко — А.П. Чехову от 28 ноября 1899 г. // ТН4. Т. 1. С. 322.

184. Чехов А.П. Три сестры // ПСС. Т. 13. С. 132—133.