Вернуться к А.А. Журавлева, В.Б. Катаев. Чеховская карта мира

Т.В. Коренькова. «Шведская» дилемма: «Рассказ старшего садовника» в преддверии XX века

«Рассказ старшего садовника» — одно из наименее отмеченных вниманием литературоведов1 произведений Чехова. И это несмотря на интертекстуальную насыщенность текста: кроме прямых авторских отсылок к творчеству У. Шекспира и Г. Ибсена, а подспудно — к Мопассану, рассказ содержит аллюзии на произведения или популярные афоризмы целого ряда современных Чехову российских авторов — Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского и других.

Специальные статьи «Рассказу...» посвятили Л.М. Долотова, В.Б. Катаев, М. Ранева-Иванова, Н.А. Сороковикова2, где во многом развивались, уточнялись или оспаривались замечания и оценки этого произведения, брошенные мимоходом другими исследователями чеховского творчества: В.И. Тюпой, Д. Рейфилдом, Е.А. Акелькиной, М.М. Дунаевым, Р.С. Спивак, А.Б. Тарасовым, Ж. де Пруайар, Л. Полякевичем и др3.

В последние десятилетия большая часть дискуссий и опытов литературно-критической интерпретации «Рассказа...» концентрируется вокруг двух кругов проблематики: (1) волнующего современную отечественную общественную мысль сложного комплекса вопросов об отношении Чехова к религии и современной ему философии, в первую очередь — о проявлении в его творчестве идей экзистенциализма; а также косвенно связанных с этой темой (2) художественных проблем диалектики «анекдотического и притчевого начал» (Тюпа, 1989) в контексте рамочной структуры всего произведения и поэтики «точки зрения» в перспективе «притча (per se) ⟷ Михаил Карлович (персонаж) ⟷ нарратор ⟷ авторская позиция». При этом на периферию интересов чеховедов ушли исследования «творческой лаборатории» и автореминисценций, в т. ч. переклички с другими хронологически и тематически близкими произведениями («Остров Сахалин», 1891/1893—1894; «Убийство», 1895), а также ранними («Драма на охоте», 1885; «В суде», 1886; сказкой-притчей «Пари», 1889/1901).

Характерно, что участники обсуждения экзистенциалистских мотивов в «Рассказе...», отталкиваясь от фразы Чехова: ««Русские ведомости» — замечу a propos — ради страха иудейска выбросили в начале речи садовника следующие слова: «Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!»» (П., 5, 351), делали прямо противоположные выводы.

Одни видели в этом произведении отражение полемики «Чехова с христианством о смысле и месте смирения в судьбе человека» (Спивак, 2004). Другие, напротив, — скрытую евангельскую цитату: «Чехов не отвергает веры в Бога, но напоминает, что она может истинно существовать лишь в неразрывной связи с верой в Его творение. Чехов напоминает о неразрывном единстве в заповеди Христа о любви к Богу и к человеку (Мф. 22:36—40). И напоминает об апостольской мудрости: «Кто говорит: «я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» (1Ин. 4:20). Нетрудно заметить, что любовь у Апостола и вера у Чехова — синонимы» (Дунаев, 2003).

Соответственно, для одних насыщенная абсурдом «шведская легенда» — притча Михаила Карловича — свидетельство присутствия в чеховском творчестве мотивов «скуки и отвращения, вызываемых рутиной бытовой повседневности, глубокого отчуждения людей друг от друга, <...> метафизической и социальной абсурдности жизни, проявляющейся в неизбежности смерти, тотальной нищете и бесправии личности в государственном социуме», связанной с религиозными сомнениями попыткой найти «гуманистический идеал праведника» (Тарасов, 2008). Для других — испытание веры.

Коль скоро на почве одних и тех же оснований возникают столь разные, зачастую противоположные выводы, следует признать: утвердившаяся сегодня интерпретаторская парадигма плохо подходит к анализу «Рассказа старшего садовника». Даже констатация абсурдности умозаключений рассказчика притчи и персонажа явно не достаточна для безусловного отнесения всего произведения к экзистенциалистской прозе — в равной мере абсурд, хотя и особого рода, органично включён как в христианскую богословскую традицию (см., напр.: максима одного из отцов Церкви Certum est, quia impossibile4 или слова ап. Павла «мудрость мира сего есть безумие пред Богом...»; 1Кор. 3:19), в толстовское учение («Бессмыслица жизни есть единственное несомненное знание, доступное человеку»), так и в традицию «просветляющих» парадоксов — коанов чань-буддизма или в учение суфиев о «сверхразумном», «противоразумном».

Литературе, рассматриваемой как диалог автора и читателя, противопоказаны попытки критика, режиссёра, газетного публициста и т. п. навязать художнику собственные мысли. Поэтому более перспективными для литературоведческого анализа этого произведения видятся дедуктивные подходы, включающие в т. ч. анализ авторских интенций в ходе работы над произведением (от генезиса замысла до позднейших корректур).

«Замысел «Рассказа старшего садовника», — пишет Л.М. Долотова, — возник у Чехова одновременно с обдумыванием и писанием главы XXI книги «Остров Сахалин», одновременно с обсуждением вопроса о смертной казни с Оболенским». С известными оговорками принимаем эту гипотезу. С Оболенским писатель познакомился в марте 1894-го, а осенью того же года приступил к работе над анализируемым нами произведением. О содержании их разговоров можно судить по процитированному исследовательницей письму критика-толстовца: «Если бы я был таким огромным художником, как Вы, Антон Павлович, я взял бы самого отвратительного преступника, совершившего самые возмутительные злодеяния, и изобразил бы моменты его душевного состояния (а также душевного состояния всех исполнителей и свидетелей казни) так, чтобы люди пришли в ужас от своего преступления, ибо казнь есть преступление более тяжелое, чем целый ряд убийств, совершенных самым закоренелым убийцей»5.

В основу «шведской легенды» положена похожая судебно-юридическая и тесно связанная с ней моральная коллизия. Но уже на этом исходном уровне переосмысления ситуации интересны расхождения в эпитетах Оболенского и Чехова: отвратительный (преступник) стал шалопаем, а вместо отвращения убийство вызывает удивление (у самого доктора), а соответственно низость и гнусность совершённого — недоверие: «судьи точно с ума сошли: они по десяти раз взвешивали каждую улику, недоверчиво посматривали на свидетелей, краснели, пили воду» (С., 8, 346).

В корректурах 1901 г. единожды прозвучал мотив мудрости доктора: «Он был мудр и, конечно, знал лучше всех, что без смерти не может быть и жизни на земле» (С., 8, 411). Но затем, в издании А.Ф. Маркса 1903-го, эта эпизодически возникшая вставка уже была снята.

Трёхчастность повествовательной структуры («легенда(I) — её интерпретация Михаилом Карловичем(II)) — пояснения нарратора»(III)) создаёт стереоскопический эффект: проходя через призму каждой «точки зрения», свет смысла преломляется и в результате перед читателем открывается три различные перспективы интерпретации.

Поэтическая функция нарратора не ограничивается только описанием экспозиции и созданием своего рода содержательно нейтральной реалистической рамки.

В изначальной характеристике Михаила Карловича проскальзывают нотки, которые позволяют ставить этот образ в параллель с героем легенды в изложении русского шведа. Так, они оба учёные6 (доктор, лечащий людей, и садовник, возделывающий сады), происхождение обоих несколько туманно (ср.: «Все почему-то считали его немцем, хотя по отцу он был швед, по матери русский» (С., 8, 342) и «господин по фамилии Томсон или Вильсон» (С., 8, 343)). Замечание в легенде о том, что учёные «не имели времени говорить лишних слов» и «Жители города отлично понимали это и старались не надоедать ему <...> пустой болтовней» (С., 8, 344), перекликается с поведением Михаила Карловича в финале: «Мой сосед хотел что-то возразить ему, но старший садовник сделал жест, означавший, что он не любит возражений, затем отошел к телегам и с выражением важности на лице продолжал заниматься укладкой» (С., 8, 346). Бросается в глаза факт, что в характеристике и того, и другого подчёркивается как особо ценимое — всеобщее уважение, испытываемое к ним людьми: «всеми уважаемый человек» (С., 8, 342) — «все уважали его и знали ему цену» (С., 8, 344).

Но в стилистически нейтральные описания повествователь вкладывает и толику иронии: «Были у него слабости, но невинные; так, он называл себя старшим садовником, хотя младших не было» (С., 8, 342). Для понимания авторской позиции значимо то, что самовозвеличивание как невинная слабость персонажа из реплики нарратора перенесена в название всего произведения. О религиозности же человека, который со всей безоговорочностью принимается толковать вопросы христианской веры, нарратор может сказать только то, что тот «ходил в православную церковь» (С., 8, 342).

Завязка рассказа — изложение Чеховым трёх распространённых по сей день точек зрения на проблему соразмерности преступления и наказания, озвученных в ходе обмена репликами трёх попутчиков, когда они случайно встречают проехавшего мимо них выпущенного на свободу преступника и, видимо, испытывают при этом лёгкий страх. Помещик, допуская возможность совершения преступлений в состоянии аффектов7, возмущается учащением случаев освобождения преступников от ответственности, признаваемых в суде душевнобольными. Купец, не услышав тему подсознательного, просто, по-бытовому излагает мнение, что либерализация судебной практики ведёт к росту насилия — «спросите у мужиков». Третья, развёрнутая, реплика — «шведская легенда» — в устах Михаила Карловича превращается в притчу, наиболее далёкую от данного случая, и соотносится с первыми двумя, как абстрактное морализаторство с доводами практического разума (здравого смысла, common sense).

При этом «старший» садовник, пересказывая легенду, уточняет, что её рассказала ему бабушка по-шведски, поэтому «по-русски это выйдет не так красиво, не так классично» (С., 8, 343), т. е., по сути, он ещё дальше опосредует своё отношение к фольклорному тексту и его моральным императивам новым, кажущимся необязательным для сюжета или фабулы нарративным медиатором. Данная деталь превращает самого героя из нейтрального транслятора (пересказчика) в «переводчика», своего рода соавтора. Обращение Михаила Карловича к легенде для подтверждения своих мыслей, по сути, является классическим примером риторического приёма «введения эксперта». При этом она одновременно воспроизводит и некие протестантские8 подходы к толкованию христианской доктрины, так — и даже в большей мере — личные взгляды ходящего «в православную церковь» русско-шведского «немца», учёного садовника и любителя Ибсена — ещё один тип современного Чехову человека.

Таким образом, нет никаких серьёзных литературоведческих оснований приписывать любому из героев «Рассказа...» функции резонёра. Каждый из них по-своему «возделывает свой сад»: помещик (земля, пашня), купец-лесоторговец (лес) и садовник (сад).

Более того, с безапелляционного заявления «старшего» садовника, наивно воспринимаемого читателями в России, Западной Европе и Америке как выражение личных взглядов Чехова: «Веровать в бога нетрудно. <...> Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа» — начинается цепочка умозаключений, слегка затенённая алогичность, абсурдность которых играет особую роль в поэтике «Рассказа...».

Внешне фраза садовника, по крайней мере в первой части, явно противоречит православному взгляду на веру как «духовный труд» и известным словам популярной молитвы Оптинских старцев («Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить») или молитвенным стихам «утверди / укрепи мя в вере Твоей». Внутренне — реализует логическую подмену: тем, кто «чувствует Христа», доступна9 «вера в человека». При этом во фразе, где как бы скрыт намёк на то, что «вера в человека = вера в Бога», на самом деле редуцируется фундаментальная концепция о богочеловеческой природе Иисуса Христа, а вера в человека незаметно подменяет веру в Бога10.

Интересно, что генезис этой идеи садовника тот же, что и абсурдное решение судьи в легенде («убийцу простили из-за неверия в возможность его убийства» (Тарасов, 2008). Её исходный пункт — приложение земных, человеческих мерок к Богу.

Убеждение людей из легенды, что «Томсон или Вильсон» — святой, родилось из линии смутных ощущений, допущений и логических подмен: «Профессия у него была благородная: он лечил людей» (С., 8, 343), «был всегда угрюм и несообщителен» (С., 8, 343), сторонился людей, «жил скромно, как схимник» (С., 8, 344), «был ученый» (С., 8, 344), — поэтому «были очень рады, что бог наконец послал им человека (курсив мой. — Т.К.), умеющего лечить болезни, и гордились, что в их городе живет такой замечательный человек. — Он знает всё, — говорили они про него» (С., 8, 344).

Появление слова «наконец» впервые указывает на ожидание жителями воздаяния им за неизвестно какие добродетели. Далее появившийся подтекст уточняется и переходит в императив коллективного мышления: «Но этого было недостаточно. Надо было ещё говорить (курсив мой. — Т.К.): «он любит всех!»» (С., 8, 344).

Следующий шаг — желание почувствовать себя отмеченным Божественным вниманием трансформируется в аксиому избранничества: «В груди этого учёного человека билось чудное, ангельское сердце» (С., 8, 344), т. е. уже посланный Им «человек-ангел». Сравнение («как схимник») всего лишь абзацем ниже превращается в отождествление («ангельское сердце»).

С этого момента всё, что противоречило убеждённости людей в ангельской природе доктора: угрюмость, нелюдимость, неуспехи в лечении (пациенты умирали, и он шёл за их гробами) и т. п. — интерпретируется как «надо было говорить». Рассказ о докторе откровенно строится по агиографическим шаблонам11, включая встречу с разбойниками и изъявление радости животных при встрече с ним.

Чуда нет, но в приземлённом взгляде на мир отсутствие чуда не замечается. Обычный человек, но не похожий на окружающих, признан святым: «человек, который, казалось, своею святостью оградил себя от всего злого» (С., 8, 345).

Последняя фраза легенды (за ней следует уже собственно назидательный комментарий Михаила Карловича): «И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка» (С., 8, 345), — содержит, с одной стороны, ту же подмену «вера в человека = вера в Бога», с другой — заключает тему избранничества: людям (как они считают) прощены все грехи за освобождение ими нераскаявшегося грешника.

Вся легенда и финальное «поучение» персонажа к ней построены на слегка модифицированных житийных мотивах, евангельских парафразах, неточных цитатах из Священного Писания. Но странные выводы, абсурдность которых не замечает Михаил Карлович12, возникают неизбежно в результате забвения им, «ходящим в православную церковь», или неосознанной редукции фундаментальных христианских понятий — грех, покаяние, богочеловеческая природа Христа, чудо, монашеский подвиг (аскеза, схима), кара небесная и т. п.13

В результате вместо сотериологического подхода к восприятию жизни, присущего мировым религиям, в речи заглавного героя сквозит подход эвдемонический, homo sapiens незаметно для самого себя превращается («преображается») в homo absurdus.

Более того, описания поведения жителей города подспудно рождают чувство, что речь может идти не просто о душевной слепоте, поклонении мнимосвятости, некритичности вкупе со странной наивностью мысли, но о своего рода святобесии одержимости собственной мнимосвятостью и «святостью» своих жизненных принципов. Начало стихийной беатификации доктора отмечено Михаилом Карловичем словом «гордились», хотя скорее, если не «не стесняться грубостью русского языка» (С., 8, 343), здесь подошёл бы церковнославянизм «возгордиться». Горожане a priori чувствуют свою избранность и жаждут подтверждения собственных ожиданий — первое же подходящее событие в их жизни, появление «Томсона или Вильсона», его странная смерть и абсурдное решение судьи, принятое толпой14, оказываются достаточным условием, чтобы они сочли себя отныне безгрешными («Бог... за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка»).

«Рассказ...», который формально напоминает многие произведения, где центральная притча обрамлена рамочным повествованием или диалогом, необычен тем, что здесь реплика-притча не выражает идеи автора. В силу инерции читательского восприятия в традиционном ключе многие и «проглотили» текст как историю «о праведнике-гуманисте», «человековерии» и т. п., не заметив очевидного: заключённые в решении судьи и в призыве Михаила Карловича «верить в человека» парадоксы основаны не на «сверхразумном» начале (которое «мудрость мира сего есть безумие пред богом...»), а на обычном приземлённом абсурде, риторически украшенных нелепых алогизмах. По сути, это был один из первых в русской литературе художественных опытов создания абсурдного диалога.

Ёмкий образ Михаила Карловича с полным основанием может рассматриваться в перспективе экзистенциальной философии. Попытки современников Чехова логично осмыслить реалии порубежья двух столетий в категориях классического рационализма XIX века оказывались — иногда комически, иногда абсурдистски — несостоятельными. Абсурд жёстко маркировал границы двух несовместимых эпох. Именно тот факт, что первые читатели «Рассказа...», современники его автора, не заметили «второго дна» чеховского рассказа и даже не уловили содержащегося уже в названии ироничного намёка: это рассказ «старшего» садовника, — свидетельствует о точности художественного портрета и стоящей за ним реальности.

Примечания

1. «Рассказ...», мало заинтересовавший переводчиков при жизни автора (единственный перевод — на болгарский язык), сегодня «попал в переводческий мейнстрим». Только в 1997—2003 гг. вышло несколько новых переводов рассказа на английский язык и их переизданий: A Tale Told by a Senior Gardener (Paula P. Ross, 1997); The head-gardener's story (Constance Black Garnett; Shelby Foote, 2000); The head gardener's tale (Joe Andrew, 2002); The head gardener's story (Robert Coles, Jack Coulehan, 2003).

2. Долотова Л.М. Мотив и произведение («Рассказ старшего садовника», «Убийство») // В творческой лаборатории Чехова. М.: Наука, 1974. С. 35—53; Катаев В.Б. Мопассан, Л. Толстой, Чехов: Три решения одной темы // Чеховиана: статьи, публикации, эссе. М., 1990. С. 77—83; Ранева-Иванова М. Функция майевтики христианского мотива в «Рассказе старшего садовника» А.П. Чехова // Проблемы исторической поэтики. Петрозаводск, 2001. № 6. С. 437—443; Ранева-Иванова М. Христианский мотив и поздний рассказ А.П. Чехова: жанр и повествование // Проблемы исторической поэтики. Петрозаводск, 2005. № 7. С. 416—427; Сороковикова Н.А. Проповедь как недостоверное знание в новелле А.П. Чехова «Рассказ старшего садовника» // III Всероссийская научно-практическая конференция «Актуальные проблемы образования: теория и практика». 24—27.XII.2012. Усть-Илим. URL: http://konf.uiuniver.ru/konf3/filologija-voprosy-teorii-i-metodiki-prepodavanija/propoved-kak-nedostovernoe-znanie-v

3. Тюпа В.И. Художественность чеховского рассказа. М., 1989; Rayfield D. Anton Chekhov: A Life. L., 1997; Акелькина Е.А. В поисках цельности духа, Бога и вечности: Пути развития русской философской прозы конца XIX в. Омск, 1998; Дунаев М.М. Вера в горниле сомнений: Православие и русская литература в XVII—XX вв. М., 2003; Спивак Р.С. В полемике с христианством: Чехов — экзистенциалист // Филолог. Пермь, 2004. Вып. 5; Тарасов А.Б. Праведники А.П. Чехова — образ религиозных сомнений и веры писателя // Знание. Понимание. Умение. Филология. — 2008. № 5; де Пруайар Ж. Антон Чехов и Библия (пер. Клюевой Е.В.) // Литературный календарь: книги дня. 2010. Т. 4. № 1. С. 26—29. де Пруайар Ж. Антон Чехов и Библия // Чеховиана. Чехов: Взгляд из XXI века. М., 2011. С. 95—100; Полякевич Л. Чеховский идеалист доктор Астров // Чеховиана. Чехов: Взгляд из XXI века. М.: Наука, 2011. С. 185—194.

4. «Это достоверно, так как невозможно». См.: Легойда В. Верую, ибо абсурдно. К истории одной ложной цитаты // Фома. 2005. № 3 (26). URL: www.foma.ru/veruyu-ibo-absurdno.-k-istorii-odnoj-lozhnoj-czitatyi.html

5. Долотова Л.М. Мотив и произведение («Рассказ старшего садовника», «Убийство») // В творческой лаборатории Чехова. М.: Наука, 1974. С. 37.

6. Оговорка садовника намекает на то, что он ассоциирует себя с доктором: «он был учёный, а в ту пору (курсив мой. — Т.К.) учёные не были похожи на обыкновенных людей. Они проводили дни и ночи в созерцании, в чтении книг» (С., 8, 344). В это время Михаил, похожий на всех других, верхом удовольствия считает «почитать какую-нибудь новую книжку или поговорить <...>, например, об Ибсене» (С., 8, 342).

7. Тема исключительно интересная с медицинской точки зрения для доктора Чехова (ср. «Убийство») и поднимаемая Толстым: «казнящим за то, что вне воли человека». См.: Толстой Л.Н. Исследование догматического богословия // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 тт. Т. 23. М., 1957. С. 275. Произнесённая помещиком цитата из «Гамлета» (Акт III, сц. 4) звучит в трагедии сразу после явления призрака, когда королева предполагает, что принц убил Полония и беседовал в её присутствии с умершим отцом потому, что его «рассудок омрачен» (в пер. А.И. Кронеберга и в «умоисступленье» в пер. М.Л. Лозинского).

8. В какой мере они связаны именно с лютеранским богословием — вопрос, требующий специального изучения. Не исключено, что в подтексте такой сложной игры смысловыми слоями лежит желание Чехова, минуя цензуру («страх иудейский»), высказать своё мнение о толстовской религиозности (напр., труда «Исследование догматического богословия», 1880/1884; издан в Женеве в 1891-м под названием «Критика догматического богословия»). Ср.: «Учение о церкви учительской есть теперь учение чисто враждебное христианству. Отступив от духа учения, оно извратило его до того, что дошло до его отрицания всей жизнью: <...> вместо неосуждения — осуждение жесточайшее всех, вместо прощения обид — ненависть, войны, вместо терпения зла — казни». См.: Толстой Л.Н. Указ. соч. С. 301.

9. Обратим внимание на форму предиката, предполагающую в пресуппозиции безличную судьбу, но не присутствие Бога. В целом же рассуждения «старшего садовника» отсылают к христологическим спорам первых веков новой эры.

10. Современники Чехова могли вспомнить дискуссии о «позитивной религии человечества», «религии без бога» О. Конта, идеи которого активно обсуждались в русском обществе в 1870—890-х гг. См. также посвящённые его научным и религиозным воззрениям работы 1890-х: монография Б. Чичерина «Положительная философия и единство наук» (М., 1892) и статью Вл. Соловьёва «Конт Огюст» в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (Т. XVI. СПб., 1895. С. 121—136).

11. Михаил Карлович, словно чувствуя, фантастическое преувеличение в притче оговаривается: «Ну, далее, понятное дело, бабушка рассказывала...» (С., 8, 345; курсив мой. — Т.К.).

12. Ср. замечание нарратора: «Мой сосед хотел что-то возразить ему (курсив мой. — Т.К.), но старший садовник сделал жест, означавший, что он не любит возражений» (С., 8, 345).

13. В Российской империи Чехову, чтобы избежать проблем с цензурой, удобнее было приписать такого рода текст фольклорной традиции лютеранской страны — одной из официально допускаемых на территории страны христианских конфессий.

14. «— Да, нет такого человека, — согласились прочие судьи. — Нет! — откликнулась толпа. — Отпустите его!» (С., 8, 346).