Вернуться к Г.П. Бердников. «Дама с собачкой» А.П. Чехова: к вопросу о традиции и новаторстве в прозе Чехова

Сложность простого, закономерность случайного

В сентябре 1886 года в журнале «Осколки» был опубликован рассказ Чехова «Длинный язык». Рассказ вполне отвечал профилю этого юмористического издания — смешной и непритязательный, он в то же время содержал в себе некий критический заряд, но превышающий того уровня, к которому и стремился издатель журнала Н.А. Лейкин, — чтобы и либерализмом попахивало, и цензура неудовольствия не высказала. Подписан рассказ был А. Чехонте. Этим псевдонимом в 1886 году Чехов пользовался чаще, чем другими.

Рассказ, однако, был включен Чеховым в собрание сочинений с весьма незначительными изменениями, хотя более половины написанного в 1886 году он забраковал, многие же произведения, вошедшие в это издание, подверглись значительной доработке.

По сюжету рассказ в самом деле весьма непритязательный. Тема жуирующих на курорте барынек была уже давно затрепана юмористической прессой. Да и Ялта здесь нечто достаточно условное. В Ялте Чехов тогда еще не бывал, так что сведения о прогулках в горы, проводниках и прочем были им почерпнуты скорее всего из тех же литературных источников. При всем том что-то было дорого Чехову в этой миниатюре. Что именно?

Видимо, оригинальное решение избитой темы, подчеркнутое в заглавии рассказа. Построенный как диалог ветреной супруги и ее незадачливого мужа, он не столько повествует о курортных похождениях Натальи Михайловны, сколько рисует ее характер. Сходные черты женского характера — этакой смеси легкокрылой, милой ветрености, детски непосредственной, обескураживающей манерности и лживости намечаются писателем и в других произведениях. Достаточно упомянуть рассказ того же года «Страдальцы», где нарисована сходная ситуация, только события происходят не в Крыму, а во время дачного сезона. Пока это все безобидные шутки, но пройдет время и станет ясно, что подобные юмористические зарисовки — талантливые эскизы к таким его шедеврам девяностых годов, как «Попрыгунья», «Ариадна», «Анна на шее», «Супруга». Путь писателя к подобным шедеврам начинался уже тогда — в том же 1886 году. Достаточно вспомнить, что, кроме многих рассказов, подобных «Длинному языку», были в этом году написаны «Тоска», «Панихида», «Ведьма», «Агафья», «В суде», «Мечты» и другие.

И все же путь от «Пестрых рассказов» 1886 года к внешне схожим произведениям девяностых годов был сложен и труден.

Что произошло за эти годы? Конечно, возросло мастерство писателя. Но не только. Оно во многом изменилось качественно. Если сравнить рассказы «Страдальцы» и «Длинный язык» с «Супругой» или «Попрыгуньей», сразу бросится в глаза не только более тщательный и тонкий анализ характеров, но и более глубокое их осмысление как явлений одновременно и общечеловеческих, и социально-исторических.

Отсюда качественное изменение конфликта, а одновременно и жанра рассказа. На смену талантливо разработанному бытовому анекдоту или бытовой сценке приходит драма социального бытия. Хотя и тут речь идет о событиях, ничем, казалось бы, не примечательных. И объем рассказа остается тем же. Вот тут и начинаются главные загадки чеховского мастерства.

Рассказ «Длинный язык» нельзя считать эскизным наброском к «Даме с собачкой». Однако тема и жизненный материал, лежащий в основе этих рассказов, — схожи. Не случайно же незадачливая критика начала двадцатого века прочла «Даму с собачкой» именно в духе чеховской юморески 1886 года.

И вроде бы не без основания. Разве не к этому сводится сюжет «Дамы с собачкой», демонстративно начинаемый с повествования о бездумном курортном увлечении? Появилась в Ялте молодая дама, прогуливавшаяся с собачкой. Увидел ее и Гуров. И сразу: «Если она здесь без мужа и без знакомых, — соображал Гуров, — то было бы не лишнее познакомиться с ней» (9, 357). «Соображал»! А дальше — при второй встрече — это «соображал» расшифровывается уже вполне откровенно. «Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь... В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели; но когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестной женщиной, которую не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им» (9, 358).

Видите, — даже рассказы о поездках в горы, те самые, дань которым и была отдана в «Длинном языке». И сближение их происходит в полном соответствии с этой курортной обстановкой и практикой. Было душно, пыльно, хотелось пить, и некуда было деваться, а когда они пришли на пристань встречать запоздавший пароход, Анна Сергеевна была рассеянна, взволнованна без видимой причины, скорее даже как-то взвинченна. «Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку». А когда толпа разошлась, «Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.

— Погода к вечеру стала получше, — сказал он. — Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?

Она ничего не ответила.

Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы... и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?

— Пойдемте к вам... — проговорил он тихо.

И оба пошли быстро» (9, 360).

Потом в номере гостиницы Анна Сергеевна каялась, а он не спеша ел арбуз.

Итог их ялтинским встречам Гуров подвел также в духе философии и практики курортных нравов: «...вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже кончилось, и осталось теперь воспоминание...» (9, 364).

Можно понять поэтому Пактовского, который и все последующее воспринял в том же ключе — вот и в Москву Гуров приехал, и до нового курортного сезона еще далеко, а уж ему опять скучно и вновь тянет из дому, и он, как выразился критик, «безумствовать» начинает... Там — в городе С. — «труженик»-муж страдает, а тут — ни в чем не повинные дети. Как же не возмутиться порядочному человеку? И критик, как мы видели, не только сам возмущался, но полагал, что не одобряет всего этого и Чехов.

Однако далеко не все так прочли «Даму с собачкой». Восторженное письмо прислал Чехову Горький. Именно этот рассказ навел Горького на размышление о природе чеховского художественного метода. Мы еще обратимся к этим его мыслям, а сейчас приведем лишь те строки письма, в которых Горький делится эмоциональным восприятием рассказа, делая при этом весьма существенные выводы: «Огромное вы делаете дело вашими маленькими рассказиками — возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни — черт бы ее побрал! На меня эта ваша «дама» подействовала так, что мне сейчас же захотелось изменить жене, страдать, ругаться и прочее в этом духе. Но — жене я не изменил — не с кем, только вдребезги разругался с нею и с мужем ее сестры, моим закадычным приятелем. Вы, чай, такого эффекта не ожидали? А я не шучу, — так это и было. И не с одним мною бывает так — не смейтесь». И далее после этих, все же не лишенных шутливого оттенка слов, — главное: «Рассказы ваши — изящно ограненные флаконы со всеми запахами жизни в них, и — уж поверьте! — чуткий нос всегда поймает среди них тот тонкий, едкий и здоровый запах «настоящего», действительно цепного и нужного, который всегда есть во всяком вашем флаконе»1.

Итак, главный, столь бурно пережитый Горьким вывод из рассказа: «отвращение к этой сонной, полумертвой жизни — черт бы ее побрал!». Откуда же этот вывод, как подводил к нему Чехов своего читателя, рассказывая, казалось бы, столь незатейливую историю о банальном «курортном романе»?

Такой вывод исподволь подготавливается писателем.

Да, в Ялте встречаются обеспеченные люди, имеющие семьи и вроде бы все необходимое для безмятежной жизни по принятым стандартам. Гуров — москвич, с университетским образованием, ему нет еще и сорока, служит в банке и уже имеет в Москве два дома. У него дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста. Жена у него, видимо, тоже с образованием. Она много читает. Вот разве что выглядит старше его. И у Анны Сергеевны, выросшей в Петербурге и два года тому назад вышедшей замуж в губернский город С., тоже внешне все благополучно. Муж ее не пьяница, не картежник, а действительно, как определял Пактовский, «труженик». Когда Гуров приезжает в город С., то узнает, что живут они в собственном доме, живут хорошо, богато, имеют лошадей, и в городе мужа Анны Сергеевны знают все. Только вот Анна Сергеевна никак не могла усвоить, где он служит — не то в губернском правлении, не то в губернской земской управе.

Все так, но в том-то и дело, что тут же, в экспозиции рассказа, в характеристики героев вплетаются и иные подробности. На них можно и не обратить внимание, так как даются они ненавязчиво, вскользь, но именно они-то и оказываются решающими в последующем развитии событий.

Подробности эти говорят о потаенном в глубине души героев разладе, еще не осознанной ими до конца неудовлетворенности своей жизнью, своим внешним благополучием, вполне отвечающим нормам благопристойного бытия. Так, рассказчик сообщает нам, что женили Гурова рано, когда он был еще студентом второго курса. Всего-то и сказано — «женили», но как много стоит за этим словом. Почему женили? Из-за приданого? Чтобы скорее «остепенился»? Кто его родители, предпринявшие столь решительный шаг? Обо всем этом ничего не сообщается. Однако легко догадаться: в семейной жизни Гурова не было и нет главного — любви.

В одной из фраз, которую произносит Гуров в первом разговоре с Липой Сергеевной, среди прочего упомянуто и о том, что по образованию он филолог, но служит в банке, готовился когда-то петь в частной опере, но бросил. Почему служит в банке, почему перестал заниматься пением? Опять никаких пояснений. Однако и тут ясно — по тем или иным причинам жизнь его пошла не по тому руслу, сложилась в противоречии с его склонностями и влечениями. А что он человек не сухой, человек с поэтической стрункой, мы можем заключить еще из одного вскользь брошенного здесь же замечания: «Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса» (9, 359). Говорили не о ценах в Ялте или курортных сплетнях и т. п., а вот — умели увидеть и ощутить прелесть вечернего морского пейзажа. И не только он, а и она.

Та же противоречивость и в отношениях Гурова с женщинами. Семью сохранял, но давно привык изменять жене. И к тем, с которыми изменял, относился дурно. И вообще женщин называл не иначе как «низшая раса». При всем том в «его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним» (9, 358).

Вот и с Анной Сергеевной знакомство началось точно так же, обнаружив ту же противоречивость Гурова. Презирал сплетни и местные нравы, но сразу поддался соблазнительной мысли о мимолетной связи.

Что же выясняется из всего этого уже в самой завязке рассказа? По своей жизненной практике Гуров — человек, плывущий по течению, мягкий и покладистый, пожалуй, достаточно бесхарактерный. И лишь где-то там — в глубине его души — таится что-то до конца не проявившееся, человечное и поэтическое, что, видимо, и чувствовали те женщины, которые тянулись к нему, но так и не могли ни разгадать, ни пробудить в нем глубинные черты его человеческой натуры.

Что-то неординарное проглядывает и в облике «дамы с собачкой». Начиная с ее внешности. Вначале нам сообщается лишь то, что она «невысокого роста, блондинка, в берете» (9, 357). Потом Гуров, вглядываясь в ее выражение, походку, платье, прическу, которые — заметим это — не описываются, приходит к заключению, что она из «порядочного общества» и замужем. И только когда Гуров, проведя с ней первый вечер, засыпал, он вспомнил «ее тонкую, слабую шею, красивые серые глаза». Но он еще всецело во власти своей философии «низшей расы», и поэтому первый итог его впечатлений таков: «Что-то в ней есть жалкое все-таки», — подумал он и стал засыпать» (9, 360).

А когда произошло сближение, Гуров хоть и не придал ему особого значения, отметил, однако, как она непохожа на всех тех женщин, которых он знал до этого, — и добродушных, веселых от любви, и манерных, и хищных, желавших урвать от жизни больше, чем она может дать. Чем? Была «несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению... У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине» (9, 361).

Потом было покаяние-исповедь, показавшееся Гурову странным и неуместным. Однако из этого покаяния следовало, что происшедшее не случайно, что Анна Сергеевна уже давно изнемогла от привычной жизни в доме своего мужа, который, как она теперь признается, «быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей!» А хотелось пожить, «томило любопытство... хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, — говорила я себе, — другая жизнь... Любопытство меня жгло... вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда... И здесь все ходила, как в угаре, как безумная... и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать» (9, 361—362).

В журнальном варианте тема конфликта Анны Сергеевны с укладом жизни в городе С. была дана более обстоятельно. Так, она говорила, что С. стал ей противен с первых же дней приезда: «как выгляну в окно, а там серый забор, длинный, серый забор, — о, боже мой! Ложилась в девять часов спать, и только развлечения, что в три часа обед, а в девять — спать» (9, 605). При включении рассказа в собрание сочинений Чехов снял эти подробности. Однако одна из них использована в рассказе, но уже в обобщенной форме. Когда Гуров приедет в город С. и подойдет к дому Анны Сергеевны, он увидит и поймет все сам. «Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.

«От такого забора убежишь», — думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор» (9, 367).

Но это Гуров поймет позже. Сейчас же он вроде бы пропустил мимо ушей признание Анны Сергеевны. Однако драма ее обозначена. Началась она с конфликта молодого неискушенного существа с прозой затхлой провинциальной жизни в доме мужа-чиновника, мужа-лакея, с неясных устремлений неудовлетворенного чувства, а кончилась банальным адюльтером в душном номере ялтинской гостиницы.

Так выясняется закономерность этой случайной встречи, этого случайного сближения. Художественный анализ Чехова к тому и направлен, чтобы показать — каждый из них был внутренне подготовлен к тому, что произошло.

На этом, казалось бы, и можно было поставить точку. Но у Чехова случившееся — только предыстория подлинной драмы.

За сценой в номере Анны Сергеевны следует ночная поездка в Ореанду.

Там они сидели, смотрели вниз на море и молчали. «Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас... Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, упоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.

Подошел какой-то человек — должно быть, сторож, — посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.

— Роса на траве, — сказала Анна Сергеевна, после молчания.

— Да. Пора домой.

Они вернулись в город» (9, 362—363).

Так вырисовывается основная тема рассказа. Да, героев рассказа, как и всякого человека, на каждом шагу подстерегает и может затянуть пошлость. И все же главное в них — понимание, что прекрасное — прекрасно, а пошлость есть пошлость и что, оставаясь человеком, надо стремиться к прекрасному.

Правда, для Гурова это еще лишь прозрение, которое пока ничего не меняет в его жизни. В первоначальном варианте рассказа Чехов особо подчеркивает это.

Они ездили на прогулки и позже. Рассказывая об этом, автор замечает: «впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы» (9, 364). Но в журнальном тексте далее следовало: «Гуров наслаждался, хотя и сознавал, что эти впечатления ему ни к чему, совсем не нужны, так как его жизнь не была ни прекрасной, ни величавой, и не было желания, чтобы она когда-нибудь стала такою» (9, 607). Чехов снял эти строки. Видимо они не были точны, противоречили тому процессу, который шел в глубине души героя и так ярко проявился во время первой поездки в Ореанду.

А то, что жизнь Гурова еще далеко не была прекрасна, что мысли эти еще не переворотили его сознания, Чехов сумел показать другими, очень скупыми средствами. Да, он сильно увлекся. Более того. «Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня... жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг...» (9, 363). Точно переродился... Однако не вполне. Чехов дает нам возможность понять это, подчеркивая одну характерную деталь: Гуров, несмотря на охватившую его страсть, целуя Анну Сергеевну, всегда, как и тогда на набережной, не забывал оглядываться по сторонам — не увидел бы кто-нибудь.

Но когда они расстались и он решил, что вот и закончилось еще одно его «похождение или приключение», он отдавал себе отчет, что вел себя по отношению к Анне Сергеевне худо. Это подсказывала ему его совесть. «Он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Все время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит невольно обманывал ее...» (9, 364).

Кто же был прав — она, считавшая его возвышенным, илы он, думавший, что обманывал ее? Однозначного ответа на этот вопрос пока не было. Ответить на него могло лишь время.

Жизнь в Москве, куда Гуров вернулся в начале зимы, казалось бы, подтвердила, что герой не изменился. «Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты, и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке...» (9, 365).

Но постепенно стало выясняться — ничто не прошло бесследно. Незаметно для самого героя созрел кризис, и уже недалек был тот день, когда в его взглядах на жизнь произойдет коренной перелом.

Прежде всего рухнуло его убеждение, что от ялтинской встречи с Анной Сергеевной останутся лишь воспоминания об очередном мимолетном увлечении. К его удивлению, воспоминания не гасли, а разгорались все ярче и ярче. «Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс, или орган в ресторане, или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была... Она по вечерам глядела на него из книжного шкафа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее...» (9, 365—366).

И ему захотелось с кем-нибудь поговорить о своей любви. Но с кем? А тут еще крепло убеждение, подсказанное ему совестью еще тогда в Ялте, когда они расстались с Анной Сергеевной. «Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне?» (9, 366). Здесь смешивались и тяга к настоящей любви, и угрызение совести, и, пожалуй, уже ощущаемое одиночество — кому интересно все это? Кто поймет его?

Вот это и был еще один шаг к полному прозрению. И когда оно пришло, оказалось достаточно пустяка, чтобы все привычное полетело прахом.

Очередной вечер в докторском клубе, карты, какие-то разговоры, ничего не значащие. Вот, в частности, о том, что поданная закуска показалась Гурову несвежей, и он сказал об этом чиновнику, своему партнеру по картам, а тот не согласился с ним. Обо всем этом автор не сообщает нам. Это становится ясно из их крохотного диалога при выходе из клуба. Расставаясь с чиновником, Гуров «не удержался и сказал:

— Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

— Дмитрий Дмитрич!

— Что?

— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» (9, 366).

Сколько было у Гурова таких вечеров, таких разговоров? Не счесть. И вдруг все это стало невыносимо.

«Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми» (9, 366). Почему же? А потому, что в них, как в капле воды, увидел он отражение своей и всей окружающей его жизни, жизни, с которой он так долго мирился и которая стала ему теперь невыносима.

Гуров думал об этом последующие дни и ночи и вдруг отправился в город С. Поехал он туда без всяких планов, не представляя себе, что даст ему эта новая поездка, просто потому, что его неудержимо влекло к Анне Сергеевне.

В городе С. нашел он дом Анны Сергеевны, долго ходил у дома вдоль этого гнетущего серого забора, но Анна Сергеевна так и не вышла, а послать записку или войти в дом было нельзя. Потом он валялся в номере гостиницы, сидел на постели, «покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом» (9, 367). Был раздражен, брюзжал, иронизировал и над собой, и по поводу «дамы с собачкой». А затем пошел в театр, и вот там-то и прояснилось до конца чувство, которое привело его в С.

Когда публика входила в партер и занимала свои места, Гуров все время искал глазами Анну Сергеевну. Вошла и она, «и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал» (9, 368).

Увидел он и мужа Анны Сергеевны. Дмитрий Дмитриевич потому и догадался, что молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый — ее муж, что «он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер» (9, 368).

В антракте, когда муж ушел покурить, он подошел к ней. Увидев Гурова, она «побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно, борясь с собой, чтобы не упасть в обморок» (9, 368—369). Потом был шальной бег среди толпы, сквозь табачный дым по каким-то мрачным лестницам. Они остановились, и он стал целовать ее, не обращая внимания на то, что выше на площадке лестницы курили и смотрели вниз гимназисты. Она говорила ему, что страдает, что она несчастна и не будет никогда счастлива, но обещала приехать к нему в Москву. Только умоляла его сейчас же уехать. «Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!» (9, 370).

И когда она пошла вниз по лестнице, то все оглядывалась на него, «и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива» (9, 370).

Вся дальнейшая история героев «Дамы с собачкой» рассказана Чеховым в последней (четвертой); главке, всего на двух с половиной страничках текста. А ведь по-настоящему все только и начиналось после поездки Гурова в город С. Но писатель повествует лишь о том, что ему необходимо, — о том, как созрев вала и как достигла своей кульминации драма героев.

В плане внешнесобытийном последняя главка очень скупа. Не сказано даже, сколько времени прошло после их встречи в городе С. Говорится лишь о том, что с тех пор она стала раз в два-три месяца приезжать в Москву и тут останавливалась в «Славянском базаре». И они тайно встречались. Сколько было таких встреч? Ясно одно — встречались они неоднократно. А далее рассказ об их очередной встрече, за которой последует, видимо, много других. Но об этом мы можем лишь догадываться. Сценой их встречи рассказ заканчивается.

Однако в плане раскрытия темы произведения эти две странички чрезвычайно емки. Тут окончательно определяется суть той драмы, которая стала уделом их жизни.

Прежде всего это драма двух любящих существ.

В это свидание Гуров опять вспоминает свои прошлые увлечения и вновь заключает, что знавшие его женщины не были с ним счастливы, так как он не был тем, кого они жадно искали в своей жизни. «Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по-настоящему — первый раз в жизни.

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих» (9, 372).

В рассказе «Дама с собачкой» не трудно уловить отголоски личных, интимных переживаний Чехова. Произведение писалось осенью 1899 года в обстановке сложных духовных итогов истекшего лета. Тогда состоялось первое длительное свидание Чехова с Ольгой Леонардовной Книппер.

Антон Павлович обратил внимание на молодую актрису Художественного театра в 1898 году. Особенно сильное впечатление она произвела на него в спектакле «Царь Федор Иоаннович» в роли Ирины. Состоялось знакомство, началась переписка, потом — летом 1899 года — они совершили поездку из Новороссийска в Ялту и пробыли здесь с 20 июля до 2 августа. Чехов жил в гостинице «Марино» — может быть, в той же, где жила и Анна Сергеевна, О.Л. Книппер — в семье их близкого знакомого Л.В. Средина. Дом Чехова в Ялте еще только строился.

Потом они поехали в Москву. Однако предписание врачей — переселиться в Ялту — подтвердилось. В Москве Антон Павлович расхворался и вынужден был вскоре вернуться в Ялту. Начиналось вынужденное ялтинское затворничество, ялтинская ссылка.

Когда писалась «Дама с собачкой», были еще свежи впечатления от ялтинских встреч с Ольгой Леонардовной, во время которых определилось их взаимное чувство. 3 сентября 1899 года, вскоре после возвращения из Москвы, Антон Павлович пишет О.Л. Книппер: «В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас.И проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы Вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 саж[ен]. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу помириться с мыслью, что не увижу Вас до весны...» (18, 220). В другом письме — 9 сентября 1899 года: «Здравствуйте, моя верная спутница на Ай-Петри и в Бахчисарай! Здравствуйте, моя радость!» А чуть дальше: «Скучно без Москвы, скучно без Вас, милая актриса. Когда мы увидимся?» (18, 222). А вот письмо 30 октября 1899 года. В тот день Чехов отослал в «Русскую мысль» рукопись «Дамы с собачкой». Письмо к Ольге Леонардовне заканчивается припиской: «Актриса, пишите, ради всего святого, а то мне скучно. Я как в тюрьме и злюсь, злюсь» (18, 250).

Яркие, незабываемые впечатления от встреч, от поездок на Ай-Петри, в Бахчисарай и, возможно, в Ореанду, — отклик всего этого не трудно уловить в «Даме с собачкой». Но есть тут след и других переживаний — чувства одиночества, горьких размышлений о том, что им с Ольгой Леонардовной, как бы ни сложились дальше их отношения, суждено жить врозь. Он был прикован болезнью к Ялте; она неразрывно связала свою жизнь с Московским художественным театром. Это были не только горькие, но и пророческие думы. Так и довелось им прожить оставшиеся Чехову немногие годы. И теперь, и позже, когда они станут мужем и женой. Не в кругу ли этих размышлений родились пронзительные по силе чувства строки — о перелетных птицах, которые обречены жить в отдельных клетках?

Подобные предположения вероятны. Однако сила Чехова в том и состояла, что лично пережитое, как и наблюденное, он умел поднять до философских размышлений о коренных проблемах социального бытия.

Рассказывая о трагической судьбе двух любящих сердец, Чехов вновь возвращает нас к устоявшейся норме жизни, против которой так яростно восстал Гуров перед поездкой в город С. Противоестественный парадокс этой жизни заключался в том, что они стали отщепенцами, вынуждены были таиться от людей именно тогда, когда стали чище, человечней; должны были держать в тайне лучшие проявления своей души. И Гуров приходит к заключению, что это не только его участь.

«У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь» (9, 370—371).

Таковы корни драмы, которую рисует Чехов. Банальная история курортного романчика перерастает в обличение самих основ общественного бытия, как чего-то глубоко противоестественного, чуждого не только Гурову и Анне Сергеевне, но и всем людям, также вынужденным таить лучшие стороны своей души, свои человеческие чувства и стремления. А разве не о том же говорит упоминание о тех женщинах, которых знал, но не любил Гуров и которые любили «не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали...». Искали! Искали человека сердечного и прекрасного; потому и сближались с ним, что чуяли в нем то, к чему стремились.

В предшествующих произведениях Чехова вопрос об отношении человека к привычному укладу жизни, когда герой осознавал его пошлость, его мертвенность, решался вполне определенно. Так кончался уже рассказ «Учитель словесности» (1894). В своем дневнике Никитин записывал: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (8, 372). Та же мысль — в основе рассказа «Случай из практики» (1898). Тут речь идет о том, что у молодой фабрикантши Ляликовой почтенная бессонница, так как она свидетельствует о пробуждении чувства неудовлетворенности своей жизнью, желания построить ее по-иному. И доктор Королев, размышляя об этом, приходит к заключению: «...ей нужно поскорее оставить пять корпусов и миллион, если он у нее есть...» А когда он осторожно изложил Ляликовой эти мысли, она спросила у него: куда же уйти? «Куда?.. Да куда угодно, — сказал Королев и засмеялся. — Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку» (9, 313, 314).

В случае с Никитиным и Ляликовой такая постановка вопроса была естественной. Там речь шла об отношении героев все же к достаточно определенной среде и жизненной практике, которой можно было противопоставить другую среду и практику. Не случайно же Никитин, томящийся в своем пошлом домашнем уюте, приходит к заключению, «что кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир... и ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать...» (13, 369—370).

Однако в «Даме с собачкой» речь идет о более глубоком противоречии, о более глубоких основах личной драмы. Но если корни драмы так глубоки, если они порождены устойчиво сложившимися отношениями между людьми, то как же разрешить этот конфликт? Счастливым соединением любящих? Это перечеркнуло бы самую суть произведения. Даже в том случае, если бы было рассказано о всех тех чудовищных сложностях, которые им пришлось бы преодолеть на этом пути. Начиная с изуверской процедуры бракоразводных процессов царского суда.

Вот откуда то отступление от бытовой правды, которое бросается в глаза в финальной сцене рассказа. В самом деле, — ведь они должны были обсуждать свое положение, искать из него выход. И, конечно, многократно делали это. Вот и сейчас Гуров, пытаясь успокоить Айну Сергеевну, говорит ей: «Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу». Но о чем именно говорили они? Все это опускается Чеховым, а приведенный абзац заканчивается фразой: «Как освободиться от этих невыносимых пут?» (9, 372). Не от ненужных им, тяготящих каждого из них брачных уз, а от «невыносимых пут»! Всех тех пут, о которых и идет речь в рассказе. Но как, в самом деле, освободиться от них? Так возникает удивительная по своей емкости и значимости концовка рассказа.

«— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко, и что самое сложное и трудное только еще начинается» (9, 372).

Да, это было именно так, поскольку Чехов вел нас к размышлениям не о семейных неурядицах, а о строе человеческих отношений, обнажая тем самым историческую закономерность их драмы и вместе с тем — ее всемирно-исторический смысл.

Подобные произведения Чехова долго служили доказательством безысходного пессимизма писателя. Правда, некоторые критики обращали внимание на проблески надежды, зазвучавшие в его рассказах конца девяностых годов. Тот же Д. Овсянико-Куликовский, который писал об «унылой скорби» как об основном «душевном реактиве» Чехова, упоминал в своей статье и о его «художественном прозрении в лучшее будущее», и о «робко-радостном, едва мерцающем, как бы предчувствии грядущих поколений» счастливых людей2. И в самом деле — открытое выражение надежд на грядущее обновление жизни было весьма существенным в творческой эволюции писателя, который, как хороший барометр, чутко отмечал изменение в общественной атмосфере предреволюционной России. Но было бы глубоко ошибочно лишь на этом основании говорить о чеховском оптимизме.

Оптимизм писателя креп в меру все более глубокого постижения им противоестественности господствующих общественных отношений, но мере того как он все лучше понимал — так жить больше невозможно, и убеждался — так думает не только он, а все люди, сохранившие хотя бы в глубине своей души человеческий облик и подобие. Это были его современники, люди вовсе не идеальные, как не были идеальны ни Гуров, ни «затерявшаяся в провинциальной толпе» «дама с собачкой». Вот об этом Чехов и писал, и писал все более уверенно и бесстрашно. Он потому и не приукрашивал никогда жизнь, что безошибочно улавливал ее неумолимое прогрессивное развитие. Чеховский оптимизм никогда не был тем прекраснодушным бодрячеством, которым любили щеголять либералы всех мастей, в том числе и подавляющее большинство критиков тех лет. Нет, это был трезвый оптимизм, который точнее всего можно определить как оптимизм исторический.

Примечания

1. М. Горький и А. Чехов. Указ. изд., с. 62.

2. А.П. Чехов в значении русского писателя-художника..., с. 16.