«Пространственно-временное измерение — единственная дверь, через которую человеческая личность может выйти в мир своего существования. Для каждой жизни в отдельности оно представляется чем-то физическим, которое, хотим мы того или нет, навязывает нам свою реальность и заставляет с ним считаться. <...> Пространство и время — координаты, образующие человеческое «где». Без пространства и времени невозможно развитие человеческой личности»1.
В первом разделе мы рассмотрим своеобразие взглядов Чехова (со ссылкой на Киркегора и экзистенциалистов) на «существование в чем-то», конкретизируемое нами как одушевленное «где»2, и в данном случае речь пойдет об особенностях существования человека в обществе.
Провинциальная Россия, небольшие города — основное место действия чеховских произведений. Провинциальный город — пространство, наполненное особым символическим и экзистенциальным смыслом.
В повести «Моя жизнь» (1896) главный герой, Мисаил Полознев, добровольно отказывается от своего «общественного положения», гарантированного дворянским происхождением, и тем самым бросает вызов родному городу, обитатели которого привыкли жить по принятым закоснелым нормам: «...есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя наука» (С., 9, 233). Выбирая собственный жизненный путь, Мисаил вступает в конфликт с городом и становится его критиком-обличителем.
Чеховский герой — честный человек, для которого справедливость и правда являются важнейшими ценностями. Однако инвективы Полознева, направленные против города, часто кажутся преувеличенными и несправедливыми, поскольку «в этом городе живет «справедливый человек» Редька, «добрая фея» Анюта Благово, да и сам Мисаил остается жителем города»3, — подчеркивает исследователь. Заметим, что обличения Мисаила часто противоречивы. Важно понять, чем же все-таки вызвана такая непримиримость героя по отношению к городу и двойственность его высказываний.
Главным воплощением бездарности, ханжества, несправедливости, жестокости, бездушия родного города для Мисаила выступает его родной отец. Однако, несмотря ни на что, Мисаил действительно любит отца. Точнее сказать, он любит/жалеет и ненавидит/не понимает своего отца одновременно. Так же неоднозначно-двойственно относится Мисаил и к своему родному городу. С одной стороны, говоря об уродливом облике города, созданном потугами отца-архитектора, герой иронизирует: «С течением времени в городе к бездарности отца пригляделись, она укоренилась и стала нашим стилем» (С., 9, 198). С другой стороны, Мисаил делает прямо противоположное признание: «Я любил свой родной город. Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные утра, звон наших колоколов», и тут же вновь добавляет: «...но люди, с которыми я жил в этом городе, были мне скучны, чужды и порой даже гадки» (С., 9, 205). Надо полагать, поэзия города для Мисаила существует, но связана она отнюдь не с людьми, а, главным образом, с переживанием красоты природы, городского пейзажа. Однако противоречивость проявляется и в других монологах героя, когда речь не касается противопоставления прекрасной природы и гадкой жизни городских жителей.
С одной стороны, чеховский герой никогда не забывает о многочисленных несчастных страдальцах, подобных ему и его сестре: «...мне приходили на память люди, всё знакомые люди, которых медленно сживали со света их близкие и родные, припомнились замученные собаки, сходившие с ума, живые воробьи, ощипанные мальчишками догола и брошенные в воду, — и длинный, длинный ряд глухих медлительных страданий, которые я наблюдал в этом городе непрерывно с самого детства» (С., 9, 269), а с другой — Мисаил тут же возмущается: «...и мне было непонятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы. Какую пользу принесло им всё то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них всё та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что было и сто, и триста лет назад? Подрядчик-плотник всю свою жизнь строит в городе дома и всё же до самой смерти вместо «галерея» говорит «галдарея», так и эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе, и всё же до самой смерти лгут от утра до вечера, мучают друг друга, а свободы боятся и ненавидят ее, как врага» (С., 9, 269).
В городе живут страдальцы и мучители. Но, как видим, несчастные страдальцы не отделяются героем от «этих шестидесяти тысяч жителей». Жертвы и палачи не отделимы друг от друга и могут меняться местами: «И никто не относился ко мне так немилостиво, как именно те, которые еще так недавно сами были простыми людьми и добывали себе кусок хлеба черным трудом» (С., 9, 217). Даже собаки, испытавшие издевательства, при удобном случае бросаются на других обиженных — париев-маляров — «с какою-то особенною злобой» (С., 9, 225).
Образ провинциального города в повести «Моя жизнь» и других произведениях Чехова, безусловно, нетипичен, что замечали уже современники Чехова4. Это многозначный символ, в котором проглядывает и «древнейшая мифологема нечестивого города» Вавилона5 или «адского города»6, и почти по-гоголевски гротескная картина провинциального уклада, подавляющего человека. Среди многочисленных отрицательных характеристик, которые дает чеховский герой жителям своего города (бессмысленность и бесцельность существования, лень, невежество, глупость, дикость, пошлость, косность, скука, ханжество, бездарность, сердечная грубость, ничтожество, взяточничество, повальная антисанитария и т. д.), бросается в глаза еще одна черта, именно она во многом и определяет особенности отношения Мисаила к горожанам и даже стиль его обличений.
У других городов — Тулы, Одессы — есть хоть какая-то «индивидуальность», своя примета, свое «лицо»: «Я знал, что Кимры добывают себе пропитание сапогами, что Тула делает самовары и ружья, что Одесса портовый город, но что такое наш город и что он делает — я не знал. Большая Дворянская и еще две улицы почище жили на готовые капиталы и на жалованье, получаемое чиновниками из казны; но чем жили остальные восемь улиц, которые тянулись параллельно версты на три и исчезали за холмом, — это для меня было всегда непостижимою загадкой» (С., 9, 205).
Описание жителей города, как их видит чеховский герой, поражает своей безликостью, анонимностью, монолитностью, гомогенностью.
Разве Мисаил не видит и не ценит хороших людей, живущих рядом? Очевидно, что он никогда не забывает о Редьке и Анюте Благово, но при этом замечает, что подобные люди чем-то резко выделяются среди горожан, а главное, кажутся остальным опасными или чудаковатыми, как, например, Редька или даже сам Мисаил. И если бы жители города знали об отношении Анюты Благово к Мисаилу, они, пожалуй, осудили бы ее заботу о брате и сестре Полозневых, ее поведение показалось бы им, по меньшей мере, странным и предосудительным.
Важно заметить, что герой осуждает не отдельных представителей «нечестивого города», а всех сразу, во всей массе, «все эти шестьдесят пять тысяч людей» (С., 9, 205) в начале повести, «эти шестьдесят тысяч жителей» (С., 9, 258) — в финале (похоже, что потеря пяти тысяч жителей для героя осталась незамеченной или непринципиальной, как будто речь шла не о реальных людях, а об абстрактных статистических единицах). «Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю» (С., 9, 278). Надо заметить, что первоначально (в доцензурном варианте) вместо слова «ханжи», указывающего скорее на нравственное качество, у Чехова было слово «попы», т. е. определение профессии, социальной функции. Таким образом, в картине города, созданной чеховским героем, перед читателем выстраиваются не люди, а люди-функции, которым противопоставлена Единица, «одна душа», не принадлежащая массе.
Бросая обвинения в лицо своему отцу, Мисаил обращается ко всему городу, воспринимая старшего Полознева как типичнейшего репрезентанта ничтожества и авторитарности всех «этих шестидесяти тысяч», совершенно лишенных личностного начала. Как справедливо заметил А.Д. Степанов, «отец — только часть традиции, он не обладает никаким позитивным личным содержанием»7. Неслучайно в воспоминаниях героя о детстве отец фигурирует как безличная подавляющая сила: наивную радость в то время «пригнетали и заглушали суровым воспитанием» (С., 9, 213).
Неслучайно и незадолго перед тем, как дать обобщенный портрет города, Мисаил характеризует семью Ажогиных, «почтенное семейство», которое, так же, как отец героя, отражает типичные черты жителей. В этом описании главная деталь — привычное для горожан обозначение ажогинских дочерей, «которых, когда говорили о них, называли не по именам, а просто: старшая, средняя и младшая» (С., 9, 200). Такой прием, подчеркивающий обезличенность общества, где правит повседневность, использовал еще Грибоедов: гостьи на балу Фамусова, княжны Тугоуховские, «различаются» только порядковыми номерами. Жители чеховского провинциального города — люди со стертыми лицами, похожие на «живые картины», плоские персонажи из театра теней, знаки общей массы. Вот что больше всего возмущает Мисаила в горожанах: неспособность жить персонально, личностно и отвечать за себя, бездумное рабское подчинение общепринятому.
Одним из первых в XIX веке проблему нивелировки, омассовления человека, «уравнивания человека в упорядоченном и анонимном массовом обществе»8 поставил именно Сёрен Киркегор: «Подобно тому, как в пустыне, из-за страха перед разбойниками и дикими зверями, люди вынуждены путешествовать большими караванами, точно так же и индивидуумы испытывают теперь ужас перед экзистенцией, потому что она оставлена Богом; они отваживаются жить только в больших потоках и сплачиваются en masse, чтобы все-таки быть чем-то»9. Массовое бытие, которое другие философы-экзистенциалисты позже обозначали словами «мы все» (Ясперс), «Man» (Хайдеггер), неизбежно разрушает экзистенциальное существование отдельного человека. «Отдельный человек в повседневном бытии действует не сообразно своей собственной свободе и ответственной решимости, а оказывается движимым и руководимым непостижимым и незаметным влиянием «Man». Он думает, как «думают», он действует, как «действуют». В анонимной коллективности этого «Man» нивелируется любая особенность отдельного человека, под давлением невидимой и тем не менее неотразимой силы все стало однообразным»10.
«Город наш существует уже сотни лет, и за всё время он не дал родине ни одного полезного человека — ни одного! Вы душили в зародыше все мало-мальски живое и яркое!» (С., 9, 278), — возмущается Мисаил.
Тема массы или толпы, поглощающей, растворяющей в себе личность, то тут, то там заявляет о себе в зрелом творчестве Чехова. «Вам не победить окружающей вас темной массы; в течение вашей жизни мало-помалу вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе» (С., 13, 131), — констатирует положение трех сестер Вершинин (драма «Три сестры»). В рассказе «Невеста» юноша, повлиявший на решение главной героини решительно изменить свою жизнь, отказаться от безликого существования, вдохновенно пророчествует: «Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие божие на земле. <...> Но главное не это. Главное то, что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь, этого зла тогда не будет, потому что каждый человек будет веровать и каждый будет знать, для чего он живет, и ни один не будет искать опоры в толпе» (С., 10, 208). «Жизнь изменится, когда не будет толпы, когда каждый будет искать и веровать и увидит в другом не материал для решения своих задач и даже не объект морального вразумления, а самостоятельную личность»11, — комментирует высказывание чеховского персонажа, близкое к авторской позиции, И.Н. Сухих.
В повести «Моя жизнь» причиной нивелировки и омассовления человека показан бытовой консерватизм, та «неистребимая житейская стихия», «противостоящая всем рождающимся в русской жизни духовным порывам, нейтрализующая все исторические перемены, исключающая возможность личной самобытности и личного достоинства человека», о которой впервые заговорил Грибоедов12. Чехов же, ощутивший в полной мере на личном опыте губительную силу «непросветленной и застойной» повседневности («Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому ненужной условной добродетелью» (П., 5, 78), — писал он Суворину 16 июня 1892 г.), довел эту тему до пугающего совершенства, придал ей экзистенциальное значение.
Провинциальный город — бездушная тысячная масса — подчиняется застарелым условностям, привык жить по социально-бытовым шаблонам, по закону буквы, утратившему изначальный смысл. В городе ничего не изменилось со времен гоголевских «свиных рыл» (так отзывается о жителях доктор Благово), диких и кабаних Островского (о его пьесах тоже далеко не случайно упоминается в повести Чехова). Считающие себя прогрессивными людьми без предрассудков, Ажогины поспешно отказывают от дома Клеопатре, ожидающей внебрачного ребенка. Отец Мисаила называет себя праведником и страдальцем в духе Иова — он тоже познал «скорби», но при этом забывает о главных христианских заповедях: о любви к ближнему, милосердии и прощении, отрекаясь от «безнравственной» дочери и «непокорного» сына. От Бога и религии в городе осталось только наружное благочестие (религиозный формализм) да «звон колоколов»: маляры, например, «редко заглядывают в храм божий», «многие из них по десяти лет на духу не бывали» (С., 9, 218). Обезбоженное, обезличенное существование превращает жителей города в животных: «Я спрашивал, чем же эти глупые, жестокие, ленивые, нечестные люди лучше <...> животных, которые тоже приходят в смятение, когда какая-нибудь случайность нарушает однообразие их жизни, ограниченной инстинктами» (С., 9, 268—269). И если внимательный взгляд наблюдателя все же выхватит какого-нибудь представителя массы, им может оказаться звероподобный Иван Чепраков: «Пьяный он был очень бледен и всё потирал руки и смеялся, точно ржал: ги-ги-ги! Из озорства он раздевался донага и бегал по полю голый. Ел мух и говорил, что они кисленькие» (С., 9, 212).
С точки зрения экзистенциальной философии, «Я и масса противостоят друг другу как подлинность и неподлинность личного бытия. Та решительная черта, что отличает подлинность от неподлинности, одновременно является чертой, отделяющей единичного человека от массы»13. Единственная возможность прорваться к подлинной экзистенции — категорический разрыв, размежевание с «безответственной массой», что ведет не только к обретению собственного Я, но и неизбежно — к страданиям, вызванным не душевными переживаниями или физической болью, а глубинным ощущением вынужденного и необходимого экзистенциального одиночества. Именно такую ситуацию переживает Мисаил Полознев: «В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и всё то, что я до сих пор думал, говорил» (С., 9, 240).
Но отдельное человеческое бытие невозможно без связи с обществом, поскольку даже «одиночеству небезразлично наличие других людей <...>. Одиноким может быть лишь то существо, которое по самой своей природе живет в сообществе»14.
Чеховский герой на собственном опыте ощущает свою неразрывную связь с безликим до ужаса городом, несмотря на свою отчужденность, отдельность, обособленность.
Мисаил и сам когда-то мало чем отличался от серой бессмысленной массы. Рассказывая о происхождении своего прозвища, он вспоминает: «Мы вместе когда-то, в осеннее время, ловили щеглов, чижей и дубоносов и продавали их на базаре рано утром, когда еще наши родители спали. Мы подстерегали стайки перелетных скворцов и стреляли в них мелкою дробью, потом подбирали раненых, и одни у нас умирали в страшных мучениях (я до сих пор еще помню, как они ночью стонали у меня в клетке), других, которые выздоравливали, мы продавали и нагло божились при этом, что всё это одни самцы» (С., 9, 208—209). Этот рассказ перекликается с его собственной инвективой о «замученных собаках, сходивших с ума, живых воробьях, ощипанных мальчишками догола».
Однако чеховский герой все же оказался способным сознательно и решительно противопоставить себя городу, преодолеть давление массы.
Выбор-осознание собственного Я (выбор «или-или», по выражению Киркегора) — что же могло послужить толчком к нему для Мисаила Полознева? Настоящее знание (в этической экзистенции это означает абсолютное различение добра и зла и обретение собственного Я), считал Киркегор, начинается с отчаяния, страдания, осознания смерти15. Чехов нередко ставит своих героев в подобные критические, «пограничные», ситуации.
В повести «Моя жизнь» автор только намекает на такое решающее событие. В самом начале произведения мы узнаем о преждевременной смерти матери Мисаила, в которой герой, несомненно, считает виновным своего отца и город: «Эти ваши дома — проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей... Бедная моя мать! — продолжал я в отчаянии. — Бедная сестра!» (С., 9, 278).
Образ матери проходит через всю повесть, через все воспоминания о тяжелом несчастливом детстве Мисаила, именно с матерью у героя связаны самые светлые чувства: ощущение тепла, радости, чистоты, нежной любви. В облике любимой сестры, пожалуй, самого дорогого ему человека, Мисаил видит «материнское, бесконечно доброе» (С., 9, 243) и, вместе с тем, «болезненную бледность», как у матери, которая, видимо, тоже была серьезно больна, как Клеопатра, и скрывала это.
Скорее всего, именно смерть самого дорогого человека и перевернула жизнь Мисаила Полознева. Смерть матери остается вне основного развития событий, потому что главным для Чехова было показать не важнейший момент осознания человеком отчаяния своего положения, а тяжелый путь того, кто сделал этический выбор.
В чеховедении отмечалось, что в повести «Моя жизнь» важна оппозиция «провинция — столица (Петербург)», что подчеркивается уже подзаголовком: «Рассказ провинциала». Столица индивидуальнее, свободнее и прогрессивнее: «столичному человеку порядки, царящие в городе, кажутся не столько страшными, сколько смешными, о чем свидетельствует реакция Маши на рассказ Мисаила о встрече с губернатором»16. Однако вряд ли можно согласиться с тем, что в данном чеховском произведении «столица в формуле Столица — Провинция — предчувствие, пророчество той жизни, которая должна быть и которой нет в исторической действительности»17, или воплощение «мифологемы «золотого века»18. Для Мисаила столица ассоциируется прежде всего с Машей Должиковой и доктором Благово. Таким образом, столица (Петербург) в чеховской повести выступает, как представляется, знаком эстетического отношения к жизни (в киркегоровском смысле), которое так же, как и безличность провинции, не способствует выявлению подлинной человеческой сущности, смысла человеческой жизни.
Один из исследователей трактует финал оптимистически: «Таким образом, оказывается, что город, современный Вавилон, есть единственное место спасения души, а спасая свою душу, человек изменяет микросреду вокруг себя, открывает возможность общего спасения»19.
На наш взгляд, более точен другой исследователь, А.Д. Степанов, который по поводу финала повести замечает: «Принятие прогресса по привычке, демократизация социальных отношений по привычке — в чеховских наблюдениях сочетаются и безусловная вера в технический и общественный прогресс, и скептицизм по отношению к прогрессу в индивидуальной человеческой психологии и этике»20. Выводы исследователя перекликаются со словами писателя из записных книжек: «Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит жел<езные> дороги, телеграфы, телефоны — и с этим он победит и подвинет вперед жизнь» (С., 17, 57).
Главный герой только выражает надежду, что его опыт не прошел даром для города. А ведь пробуждение сердец обывателей, по-видимому, не состоялось, обернувшись, на самом деле, банальной привычкой. Финал повести совершенно в киркегоровском духе свидетельствует о том, что общего спасения не бывает и не может быть, что процесс нивелирования массы, не меняя своей сути, способен адаптироваться под прорывы отдельного человека.
Примечания
1. Эспиноза, Сервера А. Кто есть человек? Философская антропология. С. 101.
2. Там же.
3. Собенников А.С. «Между «есть Бог» и «нет Бога»...»: (о религиозно-философских традициях в творчестве А.П. Чехова). С. 69.
4. См.: Собенников А.С. «Между «есть Бог» и «нет Бога»...». С. 72.
5. Там же.
6. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М.: Языки славянской культуры, 2005. С. 153.
7. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. С. 145.
8. Левит К. Тот Единичный: Киркегор // Топос. Минск, 2002. № 1 (6). URL: http://www.topos.ehu.lt/zine/2002/1/kierk.htm
9. Киркегор С. Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам». С. 409.
10. Больнов О.Ф. Философия экзистенциализма. С. 70—71.
11. Сухих И.Н. Проблемы поэтики А.П. Чехова. С. 165.
12. Маркович, В.М. Комедия в стихах А.С. Грибоедова «Горе от ума» // Анализ драматического произведения. Л., 1988. С. 71.
13. Больнов О.Ф. Философия экзистенциализма. С. 73.
14. Там же. С. 68.
15. Об этом: Кьеркегор С. Болезнь к смерти // Страх и трепет / С. Кьеркегор. М.: Республика, 1993.
16. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. С. 147.
17. Собенников А.С. «Между «есть Бог» и «нет Бога»...». С. 77.
18. Там же. С. 78.
19. Там же. С. 71.
20. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. С. 149.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |