Как мы уже отмечали, в книге Киркегора «Наслаждение и долг», впервые вышедшей отдельным изданием в 1894 г., подробно анализировались с философско-психологической точки зрения два способа человеческого существования — эстетический и этический.
1894 г. — в России разгар общественных споров о толстовском учении, опрощении, о нравственном самоусовершенствовании, совести, о способах сближения интеллигенции с народом, о физическом труде как средстве достижения социальной гармонии и т. п. По-видимому, П. Ганзен ощущал сочинение Киркегора, в котором рассматривались эстетическое и этическое начала жизни, как актуальное для эпохи девяностых годов XIX века. Однако в то время книга не произвела сильного впечатления на русскую критику и прошла почти не замеченной и для массовой читательской публики. Анонимный рецензент журнала «Русское богатство» (1894, № 6), например, заявлял даже, что «взгляды Киркегора в значительной степени устарели и представляют, скорее, исторический интерес... Вся этика Киркегора не может удовлетворить современного читателя. В ней всецело отсутствует общественный элемент»1. На самом деле размышления философа — предтечи экзистенциализма, как часто это бывает с гениальными творениями, представляли не «исторический интерес», а интерес будущего: они опередили свое время и оказались реально востребованными в России только в начале XX века. И хотя книга Киркегора в 1894 г. не стала достоянием широкого круга русской публики, уже и в то время нашлись проницательные читатели, способные оценить ее по достоинству.
Знаменательно, что учением Киркегора об эстетическом и этическом началах человеческой жизни заинтересовался сам Лев Толстой. Между Киркегором и Л. Толстым, конфликтовавшими с официальной церковью, безусловно, существует немало общего2. В 1890 г. писатель познакомился с некоторыми трудами философа благодаря П. Ганзену и настоятельно рекомендовал переводчику издать книгу Киркегора с подробным описанием его жизни и сочинений. Особенное впечатление произвели на Льва Толстого размышления датчанина об ответственности поэта и его роли в обществе3. Несомненно, этическая концепция труда Киркегора также оказалась созвучна идейным убеждениям автора «Исповеди» (1882), где остро прозвучал вопрос о разделении нравственной жизни людей по социально-классовому признаку: «Для того чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений <...>, а жизнь простого трудового народа, — того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей»4. Антиэстетические (в киркегоровском духе) взгляды Л.Н. Толстого, а точнее, его трудовая эстетика получила свое воплощение и в трактате «Что такое искусство?» (1897): «Жизнь трудового человека с его бесконечно разнообразными формами труда <...>, с его отношениями ко всем экономическим вопросам не как к предметам умствования или тщеславия, а как к вопросам жизни для себя и семьи, с его гордостью самодовления и служения людям, с его наслаждениями отдыха, со всеми этими интересами, проникнутыми религиозным отношением к этим явлениям, — нам, не имеющим этих интересов и никакого религиозного понимания, нам эта жизнь кажется однообразной в сравнении с теми маленькими наслаждениями, ничтожными заботами нашей жизни не труда и не творчества, но пользования и разрушения того, что сделали для нас другие»5.
В глаза бросается и сходство проблематики книги Киркегора с творчеством Чехова первой половины девяностых годов. Объяснить такое сходство можно, например, притяжениями-отталкиваниями сочинений Чехова девяностых годов с толстовским учением; или/и особенностями постромантической эпохи, повсеместно потерявшей Бога; или/и напряженными нравственными исканиями и экзистенциальными открытиями самого Чехова, а возможно — и непосредственно генетическими связями.
Большой материал для таких изысканий дает чеховская повесть «Моя жизнь (Рассказ провинциала)».
А.С. Собенников выделяет в повести как доминирующую «в пересечении различных точек зрения персонажей на Мисаила и друг на друга» оппозицию «праведник-грешник»6. Однако не менее значима в произведении Чехова оппозиция «этик-эстетик» (или «этическое-эстетическое»).
Впервые «Моя жизнь» была напечатана в 1896 г., а отдельные заметки в записных книжках Чехова, свидетельствующие о рождении замысла повести, появились в 1895 г. (см.: С., 9, 497). Заманчиво, хотя и не доказуемо, было бы видеть здесь некую хронологически обусловленную последовательность: появление книги Киркегора «Наслаждение и долг» в 1894 г. и — как полемический отклик на книгу — работа Чехова над повестью в 1895—1896 гг.
Первый раз в жизни, по признанию самого писателя, Чехов испытывал «затруднение с названием» (П., 6, 179). Версия названия «В девяностых годах» не нравилась не только самому Чехову, но и редактору «Нивы» А.А. Тихонову. Будь принят такой вариант, он направил бы читателя в русло историко-временной, социальной перспективы, что значительно исказило бы художественное содержание чеховской повести. Наименование «Моя жизнь» тоже представлялось Чехову «отвратительным, особенно слово «моя»» (см.: С., 9, 499—500). Наверное, потому что личное местоимение в названии могло вызывать ненужные ассоциации с жизнью и личностью самого автора, чего Чехов всегда остерегался (достаточно вспомнить, как писатель «открещивался» от отождествления себя с главным героем «Скучной истории»). Наброски Л. Толстого к своей автобиографии, например, вполне логично так и назывались: «Моя жизнь». (Можно вспомнить забавное недоразумение, связанное с персонажами-псевдонимами Киркегора. Один из первых российских критиков датского писателя, Т.И. Буткевич, выступивший в 1886 г. со статьей в журнале «Вера и разум», считал, что Киркегор в сочинении «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал», написанном от первого лица, изобразил свой личный жизненный опыт: то есть был женат, занимал должность мирового судьи и т. д.7 Между тем асессор Вильгельм, главная фигура второй части книги Киркегора, — несуществующий идеальный герой, персонаж-псевдоним, олицетворяющий позицию этика.) И все-таки Чехов остановился на «Моей жизни», названии экзистенциальном.
Учитывая стремление Чехова никогда не смешивать позиции автора и его героев, необходимо все же заметить, что повествование от первого лица (не включение монолога героя в повествование, а именно рассказ от первого лица) всегда было знаковым для зрелого творчества писателя. Николай Степаныч («Скучная история»), Владимир Иваныч («Рассказ неизвестного человека»), Художник («Дом с мезонином») — все эти персонажи зрелого Чехова можно назвать (с известной долей условности и «оглядкой на Киркегора») персонажами-псевдонимами автора.
Таковым же, с нашей точки зрения, является и главный герой повести «Моя жизнь». Важно отметить, что образ Мисаила Полознева пронизан автобиографическими мотивами, отражающими на уровне «психологического взаимодействия» взаимоотношения «психастенического Чехова» и его отца, «авторитарного Павла Егоровича», о чем убедительно писал С.В. Тихомиров8.
В отношении Киркегора практически всеми исследователями признается, что скрытый или намеренно подчеркнутый автобиографизм — это один из ключевых признаков персонажа-псевдонима датского писателя. В книге «Или-или» таковым становится асессор Вильгельм, презентующий один из потенциальных модусов человеческого существования — этический. На наш взгляд, Мисаил Полознев, как персонаж-псевдоним автора, также олицетворяет представление Чехова об одном из возможных способов существования человека, который вслед за датским философом можно назвать этической экзистенцией.
Следует, конечно, учитывать, что книга Киркегора «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» — в большей степени философский трактат, созданный художественными средствами, а повесть Чехова — художественное произведение с философской подоплекой. Однако в том и другом случаях перед нами возникает персонаж, показанный как осуществляющая себя личность и представленный скорее как определенный тип сознания, нежели индивидуальный характер9.
Это обстоятельство и дает основания сопоставлять такие разные произведения и их героев. Сравнение персонажей Киркегора и Чехова — асессора Вильгельма и Мисаила Полознева — обнаруживает несомненную близость их жизненных установок.
Оба героя — моралисты, но их моральные наблюдения в рамках отдельного произведения, не смотря на весь их общественно значимый пафос, носят глубоко частный характер. «Я вообще не более, как свидетель, и, говоря о значении моего письма, имею в виду лишь то значение, какое придается всякому свидетельскому показанию, а тем более показанию человека, говорящего на основании личного опыта»10, — заявляет киркегоровский этик. Рассказ Мисаила Полознева — тоже не более чем «свидетельское показание», данное «на основании личного опыта». Даже в критических отзывах Мисаила о родном городе и его жителях постоянно подчеркивается субъективность и относительность высказываний: «Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей. <...> Что такое наш город и что он делает — я не знал». И далее: «я не понимал этого», «мне казалось», «я не знал ни одного честного человека»11 (С., 9, 205). Немаловажно, что Вильгельм обращается с наставлениями к приятелю-эстетику в частном письме, а гневные обличения Мисаила вообще остаются в границах его внутренней жизни, поскольку никто, кроме читателя, о них не узнаёт. Собственным экзистенциальным опытом нельзя поделиться (неслучайно же в финале повести Полознев без всяких иллюзий называет свои наставления ребятам-малярам — «бесполезными»).
Ни киркегоровский этик, ни чеховский герой не претендуют умышленно на роль «учителя нравственности» (по выражению Киркегора12), проповедника, пророка или же «идеолога» (о такой функции героя писал, например, А.Д. Степанов13).
Исключением в чеховской повести может показаться финальный разговор героя с отцом. Находясь в болезненно-возбужденном состоянии, Мисаил бросает страстные обвинения в лицо тому, кого воспринимал главным воплощением несправедливости, ханжества и бездарности жителей родного города. Но было это в первый и последний раз. Можно ли после этого единственного случая назвать героя проповедником или пророком, которые по сути своей выступают не от себя лично, а представителями некой трансцендентной силы? (Ведь страстные обвинения Мисаила все же были, если выразиться точнее, при-страстными). И если в лермонтовского героя жители «шумного града» «бросали каменья» за то, что Пророк «провозглашал Любви и Правды чистые ученья», то в Мисаила швыряют палкой и обливают водой в торговых рядах за его молчание, в том числе и молчаливое, но твердое отстаивание своих принципов. Маляры уважают героя за то, что он ведет «тихую, степенную жизнь» (С., 9, 218)14. Как далеко это от представлений о пророке! На роль общественного обвинителя и пророка-страдальца скорее претендует старший Полознев, сравнивающий свою судьбу с участью Иова (в чем явно проявляется ирония не только рассказчика, но и автора).
Что касается роли «идеолога», вряд ли можно согласиться с тем, что в речах Мисаила «постоянно возникает императив для других»15. Действительно, нечто подобное происходит в споре с доктором Благово. Однако если вернуть этому «императиву для других» контекст, можно понять, что Мисаил скорее всего высказывает чью-то чужую мысль, хотя и созвучную его собственным устремлениям. «Мы разговорились, и когда у нас зашла речь о физическом труде, то я выразил такую мысль: нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, <...> нужно, чтобы все без исключения — и сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, <...>, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обязательной повинности» (С., 9, 220)16. Чехов в данном случае прибегает к предметно-аналитической форме передачи чужой речи (модификация косвенной речи, которая сохраняет «строгую дистанцию между авторским и чужим словом»17, в приведенном примере — между словом рассказчика и чужим словом). А далее, когда Мисаил говорит о себе и от себя, используется обычная прямая речь, да еще и осложненная элементами модальности (вводные слова «по-моему», «пожалуй», вопросительная форма предложений), допускающими возможность другой точки зрения: «Если вы не заставляете своих ближних кормить вас, одевать, возить, защищать вас от врагов, то в жизни, которая вся построена на рабстве, разве это не прогресс? По-моему, это прогресс самый настоящий и, пожалуй, единственно возможный и нужный для человека» (С., 9, 221). Выражая собственную позицию, герой заявляет о ней прямо: «Я сказал, что вопрос — делать добро или зло — каждый решает сам за себя, не дожидаясь, когда человечество подойдет к решению этого вопроса путем постепенного развития»18 (С., 9, 222).
«Каждый решает сам за себя», — вот в чем, прежде всего, уверен чеховский герой. В своих реальных поступках Мисаил никогда не исходит из абстрактной идеологии, из мысли, из слов. Герой следует только голосу своей человеческой сущности, своей совести: «Сестра, дорогая моя, — говорил я, — как исправляться, если я убежден, что поступаю по совести?» (С., 9, 219). Очевидно, мотивы его поступков всегда лежат в области этики, а не идеологии. Персонаж Чехова, как любой персонаж-псевдоним датского философа, — это единичный экзистирующий человек, переживающий субъективную истину.
Герой Киркегора настаивает на том, что жизненной целью человека, сделавшего этический выбор, становится «он сам, его собственное «Я», но не произвольное или случайное, а определенное, обусловливаемое его собственным выбором, сделавшим его жизненной задачей — его самого во всей его конкретности»19. Вильгельм и Мисаил заняты, в первую очередь, не «учительством», а осуществлением собственного «Я». При этом им не чуждо стремление оценить позицию другого, что для них также является одним из методов самопознания. Главным образом внимание Вильгельма и Мисаила обращено к способу существования эстетика.
Ярко выраженными «эстетиками» в чеховской повести предстают Маша Должикова и доктор Благово. Ум, образованность, воспитанность, культурность, умение произвести внешнее впечатление, артистизм, игра с жизнью и людьми, погоня за наслаждениями эстетического и интеллектуального характера объединяет Машу и Владимира Благово. Они, по точному наблюдению главного героя повести, «увлечены жизнью», но жизнью не внутренней, а внешней, в чем бы она ни выражалась. В поисках свободы и новых впечатлений, наслаждений, рождающих иллюзию наполненности бытия, Маша и доктор пренебрегают страданиями других людей (Мисаила, Клеопатры), «столичные штучки» спешат по жизни, убегая от старых пристрастий к новым увлечениям, не замечая, что все больше не свободны, все больше зависимы от внешних условий, от настроения, от минуты. Убегают они, в конечном счете, от себя. Р.Е. Лапушин писал о том, что доминантой мира Маши и доктора Благово является «движение». «Оно становится чем-то самодостаточным, самоцельным»20. На самом деле доминантой мира эстетиков является не движение как таковое, а бегство, бегство от себя и от несовершенной реальности.
«У той — Америка и кольцо с надписью, думал я, а у этого — докторская степень и ученая карьера, и только я и сестра остались при старом» (С., 9, 275), — в отношении себя герой имеет в виду, конечно, не только скучный провинциальный быт, но и свои нравственные переживания, моральные потери и обретения, этические принципы. Маша Должикова и доктор Благово — типичные киркегоровские «эстетики», о которых датский философ писал: они «понимают под наслаждением жизнью удовлетворение всех своих желаний; желаний, однако, у них так много, и притом самых различных, что, благодаря этому, жизнь их просто поражает своей безграничной разбросанностью»21, т. е. утратой, «отсутствием объединяющей силы личности, своего единого, сущего «я»»22.
Чем же отличается от эстетического этический тип мировоззрения и способ жизни? Во-первых, для того, чтобы быть этиком, не надо быть выдающимся человеком. С этой точки зрения характерно начало повести «Моя жизнь». «Управляющий сказал мне: «Держу вас только из уважения к вашему почтенному батюшке, а то бы вы у меня давно полетели». Я ему ответил: «Вы слишком льстите мне, ваше превосходительство, полагая, что я умею летать» (С., 9, 192). Иронически-дерзкий ответ Мисаила управляющему свидетельствует о независимом характере, о самоуважении и какой-то еще мальчишеской дерзости. В символическом же смысле реплика Мисаила может быть прочитана так: герой говорит о себе как о человеке «без крыльев». Хотя маляр Редька называет его ангелом, но Мисаил самый обыкновенный человек, вполне заурядных способностей, среднеобычного интеллекта. Герой знает себе цену, знает свои возможности и принимает себя таким, какой он есть, желая быть собой, а не кем-то. Может быть, поэтому в городском театре ему не дают роли: он не актер, но устроитель сцены и декораций. Он не играет в жизнь (актерство не удается и Клеопатре, зато Маша блистает на сцене), а обустраивает ее. Функции переписчика ролей и суфлера тоже, на наш взгляд, символичны. Ведь Мисаил в глубине души надеется, что своим жизненным примером сможет хоть как-то повлиять на упорствующих в косности жителей города.
Мисаил не прихотлив во всем, он не ищет другого мира, хотя и ему не чужды эстетические порывы к искусству и поэзии, он дорожит культурой быта, он ценит и понимает красоту во всех ее проявлениях. В этом заключается одно из объяснений его тяги к красивой Маше Должиковой, которая напоминает герою экзотическую птицу, совсем не похожую на безликих жителей провинции.
По сравнению со своим отцом, с Машей, инженером, доктором Благово, да и с большинством жителей города, Мисаил очень прост. Прост в своей нерасчетливости и недальновидности, в своем неумении играть. Уважаемый всеми отец Мисаила, умная Маша Должикова или ученый доктор Благово требуют от него разумности и последовательности; нянька учит быть хитрым, как за спиной жены выгодно продать имение Дубечню. Однако у чеховского героя своя нехитрая жизненная логика: он может показаться непоследовательным только с позиций разума и выгоды, но не с позиций совести. Исследователь прав в том, что причиной непоследовательных, на беглый взгляд, действий Мисаила оказывается любовь: «в начале повести, уже приняв решение стать рабочим, он поддается на уговоры сестры, которую он любит и которую угнетает его решение, и отступает от своего намерения. Второй раз он отступает от «идеи» из любви к Маше: становится помещиком, сельским хозяином, хотя не любит сельского хозяйства»23.
Иногда Мисаил даже напоминает литературного персонажа Простака, Простодушного, когда разглядывает человечество ничем не замутненным, наивным взором, свободным от условностей, нагроможденных людьми: «Всюду в домах много лет говорили о том, что у нас в городе нет хорошей и дешевой воды и что необходимо занять у казны двести тысяч на водопровод; очень богатые люди, <...> которые, случалось, проигрывали в карты целые имения, тоже пили дурную воду и всю жизнь говорили с азартом о займе — и я не понимал этого; мне казалось, было бы проще взять и выложить эти двести тысяч из своего кармана» (С., 9, 205). Заметим, что асессор Вильгельм, киркегоровский этик, тоже не боится казаться наивным и простым в своих рассуждениях. Он скромен, хотя, безусловно, уважает себя и свои этические убеждения, без опоры на которые, как он уверен, жизнь человека теряет смысл и становится безвыходным отчаянием. Эстетическому образу жизни необходим блестящий внешний антураж, эстетик вынужден играть яркие роли, убегая от самого себя, укрывая тайной собственную духовную пустоту. Этическая экзистенция проста по своей сути и скромна, открыта для других.
Самое главное, что отличает Мисаила от жителей провинциального города и «столичных штучек», и есть непоказная верность этическим принципам. С помощью этических установок Мисаил осваивает тот мир, в котором живет и пытается самореализоваться.
В трактате «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» Киркегор поднимал важнейшие вопросы, имеющие непосредственное отношение к этической позиции, — проблему выбора-осознания собственного «Я» в его связи с общечеловеческим, проблему отношения к труду, представления о таланте и призвании, понимания роли и значения труда в жизни человека, осознания внутреннего нравственного долга. В трактате подробно освещается киркегоровская этическая концепция труда.
Следует заметить, что разделение людей на классы, социальные группы, общественное положение «простого» человека не имели для Киркегора первостепенного значения, в отличие от Л.Н. Толстого, ведь таким обыкновенным человеком и скромным тружеником предстает в книге «Наслаждение и долг» прежде всего сам «автор» трактата, асессор Вильгельм.
Важно подчеркнуть, что этическая позиция Мисаила — это не толстовское «опрощение». Чеховская этика труда отличается от толстовской тем, что акцент в ней ставится не на социально-классовых противоречиях между людьми, а так же, как у Киркегора, на различии способов человеческого существования, различии экзистенциальных позиций. Мисаил стремится не к опрощению, а к тому, чтобы жить, одеваться, есть — «по средствам». Жить своим трудом, никого не обременяя, быть честным во всем и справедливым. Слово «опрощение» употребляет по отношению к Мисаилу Маша Должикова, но сам герой сопротивляется такому определению своих поступков. «Она хотела также, чтобы я приходил к ней не иначе как в своем обыкновенном рабочем платье; но в гостиной это платье стесняло меня, я конфузился, точно был в мундире, и потому, собираясь к ней, всякий раз надевал свою новую триковую пару. И это ей не нравилось» (С., 9, 236). Для Мисаила его рабочая одежда — рабочая одежда и не более, для Маши — это знак, атрибут, театральный костюм для роли опрощенца. Физический труд, опрощение в глазах привилегированных слоев общества возвращали интеллигенцию к простому человеку, к народу. Нравственное же значение труда для истинного этика — возвращение к самому себе через приобщение к общечеловеческому.
В книге Киркегора создается гипотетическая ситуация. Если бы самый обыкновенный, «простой» человек, неравнодушный к своей судьбе, но не имеющий социальных привилегий, позволяющих ему быть праздным и не думать о куске хлеба, пришел к эстетику и этику за помощью, какие бы ответы он получил на важнейшие жизненные вопросы о смысле жизни, собственном предназначении, подлинных ценностях человеческого существования?
Повесть Чехова «Моя жизнь» словно переводит несколько отвлеченные размышления Киркегора из теоретической сферы в область реальной жизни. Вопрошающий человек — с одной стороны, «первый встречный индивидуум», похожий на большинство людей и, с другой стороны, представляющий собою «определенную индивидуальность»24, — из трактата Киркегора «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» словно приобретает конкретный жизненный облик, воплощаясь в образе Мисаила Полознева. Чехов как будто поставил задачу — проверить практикой концепцию этического существования датского философа. Как она срабатывает в действительности, а не в «стерильных условиях» философской гипотезы? Художественная реальность повести «Моя жизнь» и стала аналогом жизни, «площадкой» для чеховского эксперимента.
Киркегор отмечает, что эстетик воспринимает труд как рабство, вынужденную утомительную обязанность, лишающую жизнь человека красоты. Эстетик лелеет свою теорию о значении талантов: только реализация особого таланта, выделяющего человека из толпы обыкновенных людей, позволяет возвыситься над грубой действительностью. «На талант этот, разумеется, не следует смотреть как на доску, на которой можно вынырнуть из волн житейского моря, но как на крыло, которое может высоко поднять человека над миром; талант не «рабочая кляча», но «кровный скакун»»25.
Что же делать человеку, лишенному выдающихся способностей, благородных талантов? Обычному человеку, живущему на самостоятельно заработанные средства, эстетик мог бы посоветовать нескучные авантюрные способы разбогатеть, чтобы стать независимым от унылых обстоятельств, — жениться на богатой, попытать счастья в лотерею, эмигрировать в Америку и т. д.26, или же смириться с судьбой, со своим прозаическим положением, со своей бесталанностью и распроститься с радостями жизни.
В полемике с эстетиком киркегоровский Вильгельм демонстрирует преимущества этического воззрения на жизнь и неподлинность эстетической экзистенции, в основе которой лежит скука, отчаяние и презрение к обычному, ничем не выдающемуся человеку, «чернорабочему в жизни»27.
Вильгельм подчеркивает двойное преимущество этического воззрения на труд. «Во-первых, оно соответствует действительности и выясняет общую связь и смысл последней, тогда как эстетическое воззрение носит в себе отпечаток случайности и не объясняет ничего. Во-вторых, оно дает необходимый критерий, благодаря которому мы можем рассматривать самого человека с точки зрения истинного совершенства и истинной красоты»28. Труд служит, с одной стороны, выражением общечеловеческой обязанности, а с другой, — совершенства и свободы, поскольку «именно труд освобождает человека, делает его господином природы». Сознательно и добровольно исполняя долг каждого трудиться, человек возвышается над всем остальным творением, поскольку, заботясь о самом себе, человек «сам как бы является своим собственным Провидением». С этической точки зрения деньги — одно из непременных условий жизни, но богатство, как любое исключение и отступление от общечеловеческого, унижает. Однако не только богатство, но и нужда может искушать, заставляя забывать об истинных добродетелях: «если люди не ценят умеренности и скромности, если думают, что умеренными и скромными заставляет быть необходимость, то зачем им и стараться быть такими? Между тем, разве нельзя быть умеренным и скромным, не имея возможности не быть таким, т. е. не имея богатства?»29
Киркегор уверен, что тот скромный труженик, который обладает огромным мужеством, чтобы быть обыкновенным человеком, тот трудящийся человек, у которого есть «верный кусок хлеба и жена», — имеет полное право называться героем. Потому что важно даже не то, что совершает человек, а то, как он это совершает30. Невозможно не процитировать еще одно высказывание датского философа, звучащее, на наш взгляд, остро современно: «Вообще желательно, чтобы люди имели в этом отношении побольше мужества: ведь причиной того, что так часто слышатся эти громкие презренные речи о всемогуществе и мировом значении денег, является до некоторой степени недостаток этического мужества у людей трудолюбивых, но стесняющихся громко указывать на великое значение труда, а также недостаток у них этического убеждения в этом значении»31.
Ошибка эстетика состоит в том, что он останавливается на эгоистическом определении сущности таланта, самовольно причисляет себя к избранным, не хочет совершить «общечеловеческого»32. В отличие от эстетика, этик считает, что человек, основывающий свою жизнь лишь на таланте и воображающий себя выше других, нередко требует к себе особого отношения, особых условий для успеха и процветания своего таланта, т. е. «усваивает себе взгляды и наклонности хищника, грабителя», становится эгоистом. Вместо таланта, который всегда случаен, этик на первый план выводит такое понятие, как «призвание». Призвание — «печать общечеловеческого»33.
По глубокому убеждению этика, «талант становится прекрасным лишь тогда, когда на него смотрят как на призвание, жизнь — прекрасной лишь тогда, когда каждый человек имеет свое призвание». «Самый колоссальный талант есть также только призвание»34. Не у каждого есть талант, но у каждого есть свое призвание, наполняющее труд высоким смыслом, способное удовлетворить все личные нравственные запросы человека.
«Все, что совершает или может совершить каждый человек, — это делать свое дело в жизни»35. Главное — найти свое призвание и «выбрать его этически-сознательно»36, а это может сделать только сам человек. Но когда это произойдет, он сможет сказать: «Если мое призвание, мой труд и скромен, я все же могу быть верным ему и вследствие этого равным даже тому, чье призвание имеет величайшее значение, и измени я своему призванию, я совершил бы такой же грех, как и человек с величайшим призванием»37. В смысле призвания все люди равны, поскольку «каждый человек совершает, в сущности, одинаково много»38. Этическая концепция труда примиряет человека с жизнью, так как призвание тесно приобщает человека к человечеству и высоко оценивает значимость каждого.
Самосознание этика не зависит от превратностей случая или судьбы. Жизнь и поведение этика (согласно концепции Киркегора об этическом) определяются реалистическим осознанием своих собственных возможностей. «С этой точки зрения успех или неуспех человека в жизни не зависит от того, осуществил ли он свои проекты. Единственно важная вещь — это полное отождествление себя с этими проектами, здесь ценны не видимые результаты выполненных действий, а настроение, энергия и искренность, с которыми человек делает свое дело»39.
Нечто подобное, как нам представляется, имел в виду и Чехов, когда критиковал Мережковского за рутинный взгляд на человека: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. И придумать что-нибудь свое. Мережк<овский> моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай бог всякому так пожить: и в бога верил, и сыт был, и сочинять умел... Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения...» (П., 3, 34). Успех или неуспех, удачник или неудачник — ярлыки, привычные для эстетика, оценивающего жизнь и людей с точки зрения внешних обстоятельств.
Многие поступки Мисаила Полознева получают свое объяснение благодаря этической теории труда, изложенной Киркегором. Все-таки трудно отделаться от ощущения, что Чехов читал Киркегора, — настолько созвучны друг другу дух и даже отдельные положения художественно-философских представлений этического модуса существования.
Начало повести перекликается с книгой датского писателя. «Я побывал уже и в вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, всё земное для меня, казалось, было уже исчерпано», — с иронией замечает Мисаил (С., 9, 192). Таким образом, герой сразу противопоставляется тем людям, которые, по словам Киркегора, испытывают «болезненный страх», когда говорят «об ужасном положении человека, не находящего себе места в жизни. Подобный страх указывает на то, что человек ожидает всего от места и ничего от самого себя»40. Не обладая каким-либо «благородным талантом», не выделяясь среди других людей ничем особенным, Мисаил ничего не ожидает «от места» и решает добывать кусок хлеба физическим трудом, как это делают миллионы. Перепробовав многие виды деятельности, герой наконец-то находит дело себе по душе.
Любой эстетик с презрением отнесется к выбору Мисаила, который стал маляром. Утонченному взору интеллектуала такой поступок может показаться вынужденным и даже глупым. «А не находите ли вы, что если все, в том числе и лучшие люди, мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может угрожать прогрессу серьезною опасностью?» (С., 9, 220) — возмущается Благово. Очевидно, что доктор, как типичный эстетик, отделяет предназначение «благородных талантов» от презренных занятий обычных людей.
Однако Мисаил обладает достаточным этическим мужеством, чтобы искренне сознаться себе самому: «ничто мне так не нравилось, как красить крышу» (С., 9, 245). На взгляд большинства людей, окраска крыш — грубая, скучная работа, но, похоже, для Мисаила такой «неинтересный» труд и стал истинным призванием. На некоторое время, подчинившись требованиям любви, герой был вынужден сменить род деятельности, занявшись сельским хозяйством. Но и в Дубечне Мисаил не изменяет своему скромному призванию, дающем ему в жизни нравственную опору. В тексте появляется многозначная подробность: незадолго до расставания с Машей, возвращаясь из Куриловки после открытия школы, выстроенной с их помощью, Полознев долго смотрит на зеленую крышу школы, которую выкрасил он сам. Эта залитая солнцем зеленая крыша органично и гармонично вписывается в окружающий пейзаж, рождая в душе героя ощущение поэзии и печали: «За плетнями ярко краснела рябина, и деревья кругом, куда ни взглянешь, были всё золотые или красные. На колокольне звонили, несли к школе образа, и было слышно, как пели: «Заступница усердная». А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби!» (С., 9, 260). Для Маши зеленая крыша школы — напоминание о тяжелом времени в Дубечне, проведенном бессмысленно и глупо, в конечном счете, бесполезно. Облагодетельствование мужиков перестало быть для нее, эстетической натуры, развлечением, неожиданно обернувшись «грязью и грошовыми интересами» (С., 9, 259). Для Мисаила же вид собственными руками покрашенной крыши — это его определившееся будущее, жизнь своим трудом, «среди людей, для которых труд был обязателен и неизбежен и которые работали, как ломовые лошади, часто не сознавая нравственного значения труда и даже никогда не употребляя в разговоре самого слова «труд»; около них и я тоже чувствовал себя ломовиком, всё более проникаясь обязательностью и неизбежностью того, что я делал, и это облегчало мне жизнь, избавляя от всяких сомнений» (С., 9, 216).
Отличие Мисаила в том, что он сознает значение своего труда как исполнение внутреннего нравственного долга. «Истинное этическое воззрение на жизнь требует от человека исполнения не внешнего» (когда под долгом подразумеваются различные внешние житейские отношения), «а внутреннего долга, долга к самому себе, к своей душе, которую он должен не погубить, но обрести», — писал Киркегор41. С этим утверждением перекликаются слова Чехова из Записной книжки (1891 г.): «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то» (С., 17, 8).
Мисаил — один из немногих героев Чехова, кто обладает огромным мужеством, чтобы быть обыкновенным человеком, быть самим собой, делая дело, в котором видит свое истинное призвание, этическим мужеством, чтобы определить, выбрать пределы своего земного бытия. «Жить и не знать определенно, для чего живешь!» — вот что заставляет негодовать Мисаила, верящего в кодекс этика: «единственно возможный и нужный для человека» «прогресс», заключающийся «в делах любви и исполнении нравственного закона» (С., 9, 221).
Первые заметки, свидетельствующие о замысле повести «Моя жизнь», появились в записных книжках Чехова в 1895 г. Исследователи относят к ним четыре записи в I-й записной книжке: «Тля ест растения, ржа металлы, а лжа душу» (№ 6 на странице 65) (С., 17, 41), — с небольшими изменениями это выражение стало любимой фразой старого маляра Редьки и своеобразным лейтмотивом повести. Частично использована в повести запись (№ 8 на странице 65) «Держи права, желтоглазый!» (С., 17, 41), связанная с образом Маши. Заметка о Чепракове (№ 4 на 66 странице), который ненавидит и страшно боится свою мать (С., 17, 41), текстуально не совпадающая с повестью, несомненно, намечает его отношения со скрягой-мамашей. Наконец, фраза (№ 1 на странице 67), ставшая убеждением Мисаила: «прав тот, кто искренен» (С., 17, 41).
Однако на странице 65 есть еще одна заметка (№ 3), на наш взгляд, относящаяся непосредственно к повести «Моя жизнь»: «Бездарный ученый, тупица, прослужил 24 года, не сделав ничего хорошего, дав миру десятки таких же бездарных узких ученых, как он сам. Тайно по ночам он переплетает книги — это его истинное призвание; здесь он артист и испытывает наслаждение. К нему ходит переплетчик, любитель учености. Тайно по ночам занимается наукой» (С., 17, 40—41). Ученые не пришли к единому мнению, относится ли эта запись к работе над пьесой «Дядя Ваня» либо, поскольку «не вяжется с образом Серебрякова», имеет самостоятельный характер, и «потому была перенесена в числе нереализованных» в IV-ю записную книжку42.
Что позволяет нам связать данную запись с повестью «Моя жизнь»? Во-первых, по смыслу заметка явно соотносится с отношением Мисаила к труду, собственному истинному призванию, с его отказом играть чуждую социальную роль и его мужеством быть обыкновенным человеком, не прячась в искусственно созданный мир, в отличие от героев микросюжета записной книжки, переплетчика и ученого, которые только по ночам ощущают себя живущими настоящей жизнью. Во-вторых, запись была частично реализована в повести «Моя жизнь»: но прежде всего не в образе Мисаила, а в образе его отца, упрямого и бездарного архитектора, который больше двадцати лет наугад планировал для города скучные, уродливые дома, в соответствии со своим угнетающим все живое стилем. О тайном же его занятии, по-видимому, важном для него и малопонятном для близких, Чехов говорит как будто мельком: «отец вот уже тридцать лет складывал в ней [хибарке] свою газету, которую для чего-то переплетал по полугодиям и не позволял никому трогать» (С., 9, 199). Возможно, в глубине души этого деспотичного, догматичного, самоуверенного человека тщательно подавляется сомнение и неуверенность в том, на что он так бездарно тратит свою жизнь, прикрываемые маской успешного почтенного члена общества. Возможно, в глубине души бесталанного архитектора живет переплетчик. И как страшно вырывается наружу эта личностная нереализованность: старший Полознев загоняет в тиски «переплета» не только жизнь своей семьи, но и жизнь всего города, безжалостно «обрезая» все, что хоть как-то выделяется из общей массы.
К каким же итогам приходит чеховский этик? Перечитаем последнюю страницу повести «Моя жизнь»: «То, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей, и теперь меня уже не зовут маленькой пользой, не смеются надо мною, и, когда я прохожу торговыми рядами, меня уже не обливают водой. К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы, и я считаюсь уже хорошим мастером и лучшим подрядчиком, после Редьки» (С., 9, 279).
Можно было бы сказать, что чеховская повесть прославляет обыкновенного человека-этика, который живет по совести, по призванию, смиренно занимается своим делом, и маленькая польза постепенно перерастает в дело огромное, поскольку вроде бы способствует нравственным изменениям жителей города, если бы «Моя жизнь» не была совершенно лишена даже намека на пафос и не кончалась бы так обыденно и откровенно безотрадно: «Мы <...> стоим молча или говорим о Клеопатре, об ее девочке, о том, как грустно жить на этом свете» (С., 9, 280). И какая-то «сила» по-прежнему заставляет Анюту Благово избегать Мисаила и даже «бояться» Полозневых, чему когда-то удивлялась Клеопатра, боготворящая свою подругу.
Финал повести Чехова иронично печален. В жизни чеховского героя мало радости: он «постарел, стал молчалив, суров, строг», редко смеется (С., 9, 279); мало покоя: «В будни я бываю занят с раннего утра до вечера» (С., 9, 280). А праздники героя связаны, по чеховской иронии, с посещением кладбища. Единственная отрада Мисаила — маленькая племянница, которая в наивном неведении детства еще не знает, что ей предстоит пережить, будучи отвергнутой городом (ведь девочка — внебрачный ребенок).
Иронично-безрадостный финал повести заставляет читателя задуматься: а возможно ли вообще спасение как награда для отдельного человека, ведущего этический образ жизни? Грусть Чехова — свидетельство какой-то ограниченности, односторонности этической экзистенции. Хотя киркегоровский герой и не отрицал, что даже у истинного этика «сознание собственного несовершенства порождает в душе глубокую печаль»43, он был убежден: «Жизнь истинного этика отличается... внутренним спокойствием и уверенностью»44. Мисаил, будучи этиком, ни в коем случае не мог бы присоединиться к последним словам Вильгельма.
Впрочем, и сам Киркегор, создатель христианского экзистенциализма, считал, что этическая позиция не избавляет полностью от отчаяния, поскольку выбор собственного «Я» означает выбор самого себя в вечном значении, и только связь с Богом придает человеческой экзистенции смысл. «Мы можем быть сколь угодно нравственны, мы можем настойчиво следить за тем, чтобы каждое мгновение выбора было этически окрашено, и, однако же, самые высокие принципы не могут избавить человека от страха смерти, от ощущения, что сразу же под тонкой пленочкой этических гарантий лежит пропасть неуверенности, тревоги, зыбких предчувствий, одним словом, осознание неустойчивости собственного бытия»45.
В жизни Мисаила отсутствует гармония. По Чехову — спасение отдельного единичного человека, обладающего этическим мужеством, способностью взять на себя ответственность за собственное Я, за собственную подлинность, никем и ничем не может быть гарантировано, поскольку для самого Чехова так же, как и для его героев, подобных Мисаилу Полозневу, присутствие Бога (не говоря уже о связи с ним) ничем и никем не может быть подтверждено. Проблематичным остается наличие Бога, который в творчестве Чехова осторожно заменен тем, что современная теология называет «опытом переживания нуминозного»46.
В этом главное различие этиков — киркегоровского Вильгельма, который, не будучи «рыцарем веры», все же не сомневается и строит свою жизнь на христианских основаниях, и чеховского Мисаила, единственное прямое обращение которого к небу «награждается» переживанием абсолютного одиночества.
Однако не обессмысливался ли в таком случае в чеховской концепции человека этический образ жизни? Датский критик Бьярне Нёрретрандерс считал, что «у Чехова была своя упорная вера наперекор всему: он верил, что бессмысленность имеет свой смысл, что болезнь имеет свою цель»47. Попробуем довериться чеховскому герою, обыкновенному человеку: «Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни» (С., 9, 279).
Примечания
1. Цит. по: Лунгина Д. Узнавание Керкегора в России // Логос. Философско-литературный журнал. М., 1996. № 7. С. 173.
2. См.: Болдырев Н.Ф. Болезнь-к-жизни (О пути Льва Толстого с постоянной оглядкой на Киркегора) // Лаврин Я. Лев Толстой, сам свидетельствующий о себе и своей жизни. Челябинск, 1999. С. 259—301.
3. См.: Ганзен П.Г. Пять дней в Ясной Поляне // Исторический вестник. 1917. № 1 (январь). С. 140—161.
4. Толстой Л.Н. Исповедь // Собрание сочинений в 22 т. М.: Художественная литература, 1983. Т. 16. С.
5. Толстой Л.Н. Что такое искусство // Собрание сочинений в 22 т. М.: Художественная литература, 1983. Т. 15. С. 100—101.
6. Собенников А.С. «Между «есть Бог» и «нет Бога»...»: (о религиозно-философских традициях в творчестве А.П. Чехова). Иркутск, 1997. С. 62.
7. Цит. по: Лунгина Д. Узнавание Керкегора в России. С. 175—176.
8. Тихомиров С.В. Творчество как исповедь бессознательного. С. 61—70.
9. Напомним размышления Л.Я. Гинзбург об особенностях изображения героев в произведениях Чехова: Чеховские «проблемные герои — думающие, способные к самосознанию, словом, те, за кем закрепилось название чеховских интеллигентов, — они именно как бы лишены характера. Не в том смысле, что они бесхарактерны (хотя налицо и это), но в том смысле, что составляющие их признаки не слагаются в индивидуальные конфигурации, которые так отчетливы у Толстого несмотря на всю текучесть изображаемых им психических состояний. <...> В разных вариантах это все тот же человек — неудовлетворенный, скучающий, страдающий, человек слабой воли, рефлектирующего ума и уязвленной совести. Это герои особой чеховской марки, и, создавая их, Чехов интересовался не индивидуальными характерами, но состоянием единого эпохального сознания» (Гинзбург Л.Я. О литературном герое. Л.: «Сов. Писатель», 1979. С. 72).
10. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 368.
11. Курсив наш. — Т.З.
12. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 367.
13. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005. С. 150.
14. Курсив наш. — Т.З.
15. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. С. 150.
16. Курсив наш. — Т.З.
17. Волошинов В.Н. (М.М. Бахтин). Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. М., 1993. С. 141.
18. Курсив наш. — Т.З.
19. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 307.
20. Лапушин Р.Е. Трагическое в творчестве А.П. Чехова: Дисс. ... канд. филол. наук: 10.01.01. Минск, 1993. С. 39.
21. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 232.
22. Там же. С. 205.
23. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. С. 154.
24. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 322.
25. Там же. С. 336.
26. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 324.
27. Там же. С. 336.
28. Там же. С. 334.
29. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 326—329.
30. Там же. С. 344—345.
31. Там же. С. 326.
32. Там же. С. 342.
33. Там же. С. 339.
34. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 339.
35. Там же. С. 341.
36. Там же. С. 338.
37. Там же. С. 340.
38. Там же. С. 341.
39. Гардинер П. Кьеркегор. С. 81—83.
40. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 298.
41. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 301.
42. Долотова Л.М. Примечания к записным книжкам (1894—1896) // Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: Т. 17. М.: Наука, 1980. С. 282.
43. Кьеркегор С. Наслаждение и долг. С. 375.
44. Там же. С. 301.
45. Исаева Н.В. Косвенное сообщение: шифрованное письмецо ВЕЧНОСТИ // Вестник Европы. 2005. № 16. URL: http://magazines.russ.ru/vestnik/2005/16/is23
46. Тиллих П. Избранное: Теология культуры. М., 1995. С. 331. Об «опыте переживания нуминозного» или священного см. в 4 главе нашей работы.
47. Чехов и мировая литература. Литературное наследство. Том 100. Кн. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2005. С. 534—535.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |