Вернуться к Молодые исследователи Чехова. Выпуск 5

А. Бондарев. Мотив «предательства» Христа в пасхальных рассказах А.П. Чехова и в произведениях И.А. Бродского

Имена Чехова и Бродского являются знаковыми в едином поле русской литературы. Синтезирующее творчество этих художников не только обобщает предшествующий опыт, но и является началом новых традиций. В литературоведении есть опыт сопоставления Чехова и Бродского. В статье Андрея Степанова «Бродский о Чехове: отвращение, соревнование, сходство» достаточно полно раскрыто художественное взаимодействие этих писателей. Исследуя истоки неприятия Чехова Бродским и анализируя стихотворение «Посвящается Чехову», автор делает справедливые выводы: «Диалог Бродского с Чеховым включает по крайней мере три момента: неприятие, унаследованное от штампов чеховской критики и «физиологического» отвращения акмеистов и Цветаевой; момент соревнования в выразительных средствах поэзии и прозы, в котором Бродский, вопреки собственным декларациям, оказывается учеником Чехова, пытающимся победить учителя; и, наконец, момент сходства позиций: для обоих высшей ценностью оказывается неповторимое мгновение, но для Бродского чеховские мгновения еще и парадоксальным образом повторяются в совершенно другой эпохе. Поэтому не исключено, что за внешним неприятием у Бродского скрывается сходный со многими авторами взгляд на Чехова как на художника, который был способен видеть сквозь время»1. Сам факт существования в творчестве Бродского стихотворения «Посвящается Чехову», даже учитывая его пародийную составляющую, позволяет нам сопоставить творчество этих писателей. Ценность мгновения, сближающая Чехова и Бродского, имеет естественное продолжение в ценности жизни человека вообще, жизни короткой и реальной, а не умозримой, вечной. Это положение неизбежно наталкивает писателей на диалог с христианством, убеждающим человека в необходимости «зарабатывать» жизнь вечную.

Мы попробуем сопоставить пасхальные рассказы Чехова и, в основном, стихотворения «Рождественского цикла» Бродского. На первый взгляд, сопоставление кажется немотивированным, поскольку в творчестве Чехова есть также рассказы о Рождестве, но это связано с традицией. В.Н. Захаров пишет: «В западных церквах главным праздником стало Рождество, в Православии — Пасха. Литературное значение Рождества давно признано и писателями и читателями: есть свой круг авторов и есть жанр «рождественского рассказа». У нас его часто смешивают со «святочным рассказом», хотя очевидно, что это не одно и то же, тем более, что исконно западноевропейский «рождественский рассказ» и русский «святочный рассказ» говорят о разном: один — о христианских заповедях и добродетелях, другой — об испытании человека Злым Духом. Хронологическое совпадение — а оба жанра приурочены к Рождеству — имело свои последствия: русский «святочный рассказ» усвоил кое-что из «рождественского», но их национальная и конфессиональная почва различна»2. И. Бродский гораздо чаще наследует западно-европейскую традицию (достаточно взглянуть на заголовки стихотворений: «Большая элегия Джону Донну», «Стихи на смерть Т.С. Элиота», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» и другие). В русской традиции функцию рождественской литературы выполняет пасхальная, поэтому именно пасхальные рассказы Чехова (самые известные — «Студент», «Архиерей», «Святою ночью») близки стихотворениям Бродского. Н.В. Капустин указывает на такой факт, подтверждающий справедливость подобного сопоставления: «одной из значительных и показательных для русского самосознания вех на пути становления пасхального рассказа стал 1844 год, когда, как установлено В.А. Кошелевым, А.С. Хомяков перевел на русский язык «Рождественскую песнь в прозе» Ч. Диккенса и, переработав ее, анонимно издал под названием «Светлое Христово Воскресенье». Изменение Хомяковым рождественского текста действительно примечательно и объясняется той первенствующей ролью, какую играет праздник Пасхи в русской национальной традиции»3.

Характерными особенностями рождественского и пасхального рассказов являются, по мнению Х. Барана, «ожидание чуда, сопереживание Страстям Господним, воспоминания о праздниках в детстве и о более гармоничном, счастливом, чем во взрослом возрасте, состоянии души»4. Большинство этих особенностей соответствует произведениям Чехова и Бродского. Мы обратим внимание на «сопереживание Страстям Господним», а, значит, на всеобщую причастность к гибели Христа, на трагедию человека, невольно в быту отрекающегося от праведной жизни, а это является своеобразным предательством, только в творчестве этих писателей оно теряет свою негативную окраску.

Предательство Христа в культурной традиции принято ассоциировать с именем Иуды, но в бытовом плане редко кто решается на столь лицемерные поступки. Многие произведения Чехова и Бродского производят некоторую корректировку неприкосновенной и бесспорной христианской морали. Онтологическая невозможность ее реализации составляет боль и стыд человека, ощущение неизбежности предательства Христа и любви к нему. Столь противоречивые чувства на страницах рассказов Чехова и в стихотворениях Бродского сплетены в единое ощущение (как это ни абсурдно) радости жизни.

«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух» (8, 309). Библейское отречение Петра, изложенное в рассказе Чехова «Студент», оказывается чрезвычайно близким героям этого произведения: «Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, всё, происходившее в эту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...» (8, 308). Человеку, увязшему в быту, в сложностях жизни, часто приходится отрекаться от Христа. Сохранение жизни и следование вере вступают в противоречие, вырастают в ощущение собственной причастности к гибели Христа: «Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у неё по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у неё стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль». В стихотворении Бродского «24 декабря 1971» после цепи бытовых подробностей:

сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок,
запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок, —

в которых, на первый взгляд, вязнет ощущение чуда, возникает ситуация, где описанные чувства вины и стыда исчезают:

И младенца и Духа святого
ощущаешь в себе от стыда5.

Исчезновение стыда и собственной вины за гибель Христа на праздник Его рождения у Бродского предполагает наличие этого чувства на протяжении остального времени. И, наоборот, особо острое ощущение общечеловеческой причастности к предательству у Чехова на праздник смерти и воскресения, как на разных полюсах, характеризует переживание человека, принадлежащего к христианской культуре.

Но откуда же радость? Именно здесь появляются принципиальные отличия в традиционном понимании христианства — и в схожем понимании Чехова и Бродского. Недостижимость Христа, преподносящаяся как благо, для Чехова составляет трагедию человека. Земная радость и совершенство вступают в противоречие. Человек несовершенный является объектом сострадания Чехова, но, главное, его несовершенство с христианской точки зрения, способность отречения от Христа в произведениях Чехова не рассматривается как греховность. Лирический герой Бродского «верит в Пустоту», а «вещь» — это средство от нее отгородиться. Вера Бродского — это не христианство, а исследование «механизма» христианства:

Знал бы Ирод, что чем сильней,
тем верней, неизбежнее чудо.
Постоянство такого родства —
основной механизм Рождества (183).

Лирический герой Бродского не стремится к совершенству, а старается научиться находить свет и радость без ощущения греховности. «Одна из претензий Бродского к религии любви обусловлена ее отвращением от земного бытия ради небесного»6. Но в цитируемом стихотворении Бродский, как и Чехов, ощущает общечеловеческое родство в этом ощущении: «В Рождество все немного волхвы» (183); ощущение, протяженное во времени и пространстве: «то думал (студент. — А.Б.) о том, что правда и красота, направляющие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле...» (8, 309).

Духовная пропасть между человеком и Богочеловеком в произведениях Чехова и Бродского иногда предстает и с другой стороны. Возникает ситуация обратная вышеизложенной. Человек, достигший сакральной высоты, тоже невольно предает близких ему людей. Высокий духовный уровень неизбежно обрекает на одиночество, общечеловеческая нравственность вступает в противоречие с родовой, для которой кровь и «святые» сыновьи и материнские чувства важнее общепринятой морали. Интеллектуально-духовное развитие стирает физиологические «кровные» чувства. Даже взаимное стремление преодолеть эту преграду не дает возможности соединиться близким людям, восстановить связь между матерью и сыном. В рассказе Чехова «Архиерей» это проявляется наиболее ярко. «Настроение переменилось у него (архиерея. — А.Б.) как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее эта почтительность, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее» (10, 192). Социальный и церковный статус сына оказывается более значимым для матери, чем статус просто сына. Вопрос, кем он для нее является, сыном или архиереем, вызывает аналогии со стихотворением Бродского «Натюрморт», где тот же вопрос задает архетип чеховской героини:

Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
Не поняв, не решив:
Ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив? (182)

Бездна между человеком и Богочеловеком, неизбежно ведущая к предательству, является причиной другой дилеммы: мать или Богоматерь. Наличие великого сына не наделяет автоматически величием мать в представлении Бродского. У Чехова, чьи герои не имеют приставки «Бого-», естественным следствием является забвение: «И только старуха, мать покойного, <...> то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят... И ей в самом деле не все верили» (10, 201).

Таким образом, проблема, которую поднимают в своих произведениях Чехов и Бродский, является обоюдной, а предательство — двусторонним. Возможно, что слишком громко заявленное слово «предательство» не совсем отражает конфликт, но именно оно, как ни странно, является следствием духовной свободы религии и свободы от религии, то есть свободы близких людей с разными религиозными взглядами друг от друга.

Именно свобода через онтологически неизбежное предательство является причиной одиночества, основного чувства героев Чехова и лирического героя Бродского. «Портрет вещей» в «Натюрморте» Бродского — это единственный способ изображения одиночества настолько тотального, что только предметы могут передать переживания человека. Примечательно, что своеобразным вдохновителем Чехова явился фотопортрет епископа и его матери7. Портрет, то есть ощущение присутствия, есть катализатор одиночества: «Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один — одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать...» (10, 191). Для Бродского, как и для Чехова, характерно очеловечивание божества, и именно с «человеческой» точки зрения Его совершенство неизбежно сопровождается одиночеством, которое, как и предательство, является двусторонним:

Привыкай, сынок, к пустыне
как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
в ней тебе.

(«Колыбельная», 247)

Момент соревнования в выразительных средствах у Бродского по отношению к Чехову, на который резонно указывает А. Степанов, проявляется и в этом тематическом сопоставлении. Сравним начала произведений.

А.П. Чехов «Архиерей»:

Под вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре шла всенощная.

Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе.

Огни потускнели, фитили нагорели, было все, как в тумане (10, 186).

И.А. Бродский «Рождественская звезда»:

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти,
мело, как только в пустыне может зимой мести (492).

Ритмическое сходство этих произведений является, бесспорно, случайностью. Зато не случайны, а характерны нечеткие рифмы внутри строки, нечеткий, но все же поэтический ритм прозы Чехова, что соотносится с эпическим размахом лирики Бродского. Выбор схожих выразительных средств свидетельствует о схожем лироэпическом восприятии мира у Чехова и Бродского.

Есть в творчестве Бродского и примеры рецепции Чехова. Финал стихотворения «Разговор с небожителем» (тоже пасхальное произведение) практически полностью воспроизводит хронотоп чеховского «Архиерея».

Бродский:

Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне (149).

Чехов:

«Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось, теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны» (10, 187).

Финал этого долгого «Разговора» о страданиях, творчестве, Боге, жизни и смерти идейно и сюжетно воспроизводит ситуации из «Архиерея».

Бродский:

И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли — задом наперед —
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода (149).

Чехов:

«И все молчали, задумавшись», все было вокруг приветливо, молодо (младенец. — А.Б.), так близко, все — и деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда (старик. — А.Б.)» (10, 187).

Старик Бродского сам, возможно, испытывает накануне Пасхи те же чувства, что и преосвященный Петр. Мысли чеховского героя о «том свете» сменяются мыслями о земной жизни: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была в детстве» (10, 195).

В пасхальном рассказе Чехова «Святою ночью», как и в «Студенте», поднимается проблема пропасти между реальностью и святостью. Человеческие чувства героя вступают в противоречие с христианской должностью. Пасха, то есть праздник Воскресения, и смерть друга (не наставника) вызывают смятение в душе монаха: «И писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, — прервал молчание Иероним, — но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется?» (5, 96). У Иеронима нет особой радости по поводу приобретения Николаем жизни вечной, но есть грусть по реальности, лишившейся хорошего человека, очередного безвестного апостола. А.С. Собенников отмечает, что «Николай и Иероним — еще один пример жизни, прожитой как частность, в творчестве Чехова. Безвестные для мира, они несут в мир подлинно человеческое, которое в авторской интерпретации равно божественному»8. Герой пасхальных рассказов Чехова не в силах преодолеть границу реального и сакрального, это делает за них автор. Если спокойно-корректному Чехову близок образ апостола Петра и история его отречения от Христа, то у порой провокационного Бродского есть интерпретация образа Иуды в произведении «Горбунов и Горчаков». Это стихотворение или поэма (в определение жанра вносит путаницу сам автор) календарно приурочено к Страстной неделе, как и «Разговор с небожителем». В образах Горбунова и Горчакова, чьи голоса звучат как голос одного человека, как архетипы проявляются образы Христа и Иуды, Моцарта и Сальери, уникума и посредственности. И здесь возникают та же проблема преодоления пропасти между совершенством и реальностью, и решается эта проблема по-чеховски: в художественном мире эта грань стирается, ощущение греховности исчезает, человек (даже Иуда) становится апостолом, потому что отрицание совершенства есть форма существования его в земной жизни. И.И. Плеханова, анализируя это произведение, утверждает: «Бунт Горчакова — это ревность конечного к бесконечному, стремление отстоять свою формулу бытия, поэтому, как ни парадоксально, в этом импульсе изначально нет греха»9.

В итоге мы можем говорить о влиянии Чехова на творчество Бродского и о чеховском истоке некоторых идей этого поэта.

Схожесть отношения к религии Чехова и Бродского, которая проявляется в постоянном интересе и, возможно, недоверии к ней, позволяет нам провести эту параллель. Сочувствие к человеку, неспособному преодолеть огромное расстояние между реальностью и святостью, сближает этих авторов, несмотря на разность стилей и эпох.

Примечания

1. Степанов А. Бродский о Чехове: отвращение, соревнование, сходство // Звезда. 2004. № 1. С. 170.

2. Захаров В.Н. Пасхальный рассказ как жанр русской литературы // Евангельский текст в русской литературе XVIII—XX веков. Петрозаводск, 1994. С. 249.

3. Капустин Н.В. «Чужое слово» в прозе Чехова: жанровые трансформации. Иваново, 2003. С. 76.

4. Баран Х. Поэтика русской литературы начала XX века. М., 1993. С. 287.

5. Там же. С. 183.

6. Плеханова И.И. Метафизическая мистерия Иосифа Бродского. Иркутск, 2001. С. 256.

7. Воспоминания С.Н. Щукина: «Случайно он (Чехов. — А.Б.) увидал у фотографа карточку таврического епископа Михаила. <...> Преосвященный Михаил был еще не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек. На карточке он был снят вместе со старушкой матерью» (10, 453).

8. Собенников А.С. Между «есть Бог» и «нет Бога» (о религиозно-философских традициях в творчестве Чехова). Иркутск, 1997.

9. Плеханова И.И. Указ. соч. С. 256. Ср. также: «Предатель и убийца (Иуда и Сальери) не только жив, но является единственным духовным наследником, подобно ученикам или апостолам. Очевидно, в равном богоподобии высокого и низкого героев заключен основной парадокс идеи Бродского» (Там же. С. 269). «Отождествление Духа Божия с посвященным Горбуновым и профаном Горчаковым абсурдно даже для сумасшедшего дома, но — это безусловная истина в рамках мистерии Бродского» (Там же. С. 271).