Вернуться к Ю.Н. Борисов, А.Г. Головачёва, В.В. Гульченко, В.В. Прозоров. Наследие А.П. Скафтымова и актуальные проблемы изучения отечественной драматургии и прозы

И.Ю. Иванюшина. О полиглотизме статей А.П. Скафтымова о Чехове

Написанные более полувека назад статьи А.П. Скафтымова, посвященные драматургии А.П. Чехова, поразительным образом не только не устаревают, но открывают каждому следующему поколению филологов новые смыслы. На наш взгляд, это обусловлено таким свойством мышления и языка исследователя, которое Ю.М. Лотман характеризовал как полиглотизм: «...текст предстает перед нами не как реализация сообщения на каком-либо одном языке, а как сложное устройство, хранящее многообразные коды, способное трансформировать получаемые сообщения и порождать новые, как информационный генератор, обладающий чертами интеллектуальной личности» [Лотман 1992: 132].

Как известно, языки с разным алфавитом способны выразить разный объем смыслов, разную их глубину. По наблюдению Лотмана, двойное или множественное кодирование текстов гетерогенной природы превращает их из ретрансляторов информации в ее генераторы. Один из механизмов смыслообразования в таких текстах — перевод, устанавливающий отношения частичной эквивалентности между языками и одновременно обозначающий поле непереводимости, которое становится маркированным и привлекает повышенное внимание в инородном семиотическом окружении. Важным следствием полиглотизма текста является то, что он «...в своей синхронности может опираться разными своими частями на память различной временной глубины» [Лотман 1992: 143]. Именно так, на наш взгляд, построены статьи А.П. Скафтымова о драматургии Чехова.

Очевидно, что язык скафтымовских статей о Чехове неоднороден. Прежде всего, в них отчетливо просматриваются как минимум два смысловых и стилистических пласта. Наиболее ощутим полиглотизм в определении основного конфликта чеховской драмы. В самом общем виде он формулируется так: индивидуальные воли, мечты, стремления героев сталкиваются с универсальными законами человеческого существования, которые Скафтымов называет «устоявшимися твердынями господствующих жизненных форм», «общим ходом вещей», «сложением жизни», «общими человеческими судьбами». По наблюдениям исследователя, Чехова волнует мысль о власти действительности над людьми: «Общий ход вещей обеспложивает их усилия» [Скафтымов 2008: 411—412]. В таком конфликте человек не может быть победителем.

А.П. Скафтымов прямо указывает на связь чеховского пессимизма с идеями предшественника экзистенциальной философии А. Шопенгауэра и цитирует его «Афоризмы и максимы»: «В какие бы формы ни облекалась наша жизнь, элементы ее всегда одни и те же, а потому и сама она в существенных чертах всюду одинакова, протекает ли она в лачуге, при дворе, в монастыре или в полку» [Скафтымов 2008: 296]. Как видим, и Шопенгауэр, и Чехов, и Скафтымов убеждены, что, независимо от конкретных исторических форм, фундаментальные закономерности жизни неизменны, они являются имманентными свойствами конечной человеческой экзистенции.

Язык, которым Скафтымов описывает внутреннюю драму чеховских героев, не оставляет сомнения в том, что исследователь интерпретирует эту драму как экзистенциальную: «здесь бороться не с чем <...> остаётся только голый ужас созерцания западни, в какой человек оказался и откуда уже выхода нет» [Скафтымов 2008: 334]; он отмечает «наличие душевной неуспокоенности, тревоги, чувства жизненной неполноты, порыв и ожидание чего-то лучшего» [Скафтымов 2008: 473] (курсив везде мой. — И.И.). В формулировках Скафтымова перечислены практически все основные мотивы нарождающегося экзистенциализма: тревога, страх, отчаяние, безысходность, одиночество, скука, заброшенность, бессмысленность, абсурдность, отчужденность, невозможность подлинного общения и понимания между людьми.

Традицию рассмотрения творчества А.П. Чехова в контексте этого направления европейской мысли заложил Л. Шестов в статье «Творчество из ничего (А.П. Чехов)» (1904). Сегодня о предвосхищении Чеховым экзистенциалистского мироощущения пишут многие [Михайлов 2002; Лапушин 2002; Спивак 2004; Сендерович 2007]. Но и Шестов, и современные исследователи идут от уже сформулированных философских идей, набрасывая сетку экзистенциальной проблематики на произведения писателя; Скафтымов движется в противоположном направлении: он открывает ту же смысловую парадигму, опираясь главным образом на имманентный анализ текста.

Так, размышления о проблемах отчуждения, одиночества, непонимания, разрыва коммуникации возникают в статьях Скафтымова в результате анализа непривычных для современников особенностей строения чеховской драмы: нарушения сюжетного единства, фрагментарности общего хода действия, обособленности отдельных драматических линий, разорванности диалогической ткани. В свою очередь, эти композиционно-стилистические средства объясняются природой и характером открытого Чеховым центрального конфликта, источники которого находятся вне воли людей. Скафтымов прямо говорит об «относительности, об индивидуальной закрытости, неразделимости и непобедимой власти субъективно переживаемого эмоционального мира» [Скафтымов 2008: 383] как о неустранимом зерне такого рода конфликтов: «у каждого <...> имеется свой и чуждый для других круг эмоциональных пристрастий и тяготений. Каждый среди других — один» [Скафтымов 2008: 385]. Одиночество предстает здесь как экзистенциал, неустранимый модус человеческого существования.

На другие экзистенциальные мотивы — скуки, тоски, времени и смерти — Скафтымов выходит, анализируя природу таких отмечаемых критикой «недостатков» чеховской драмы, как затянутость сценического действия, отсутствие на сцене движущих сюжет событий, обилие заведомо скучных разговоров и статических моментов. Эти формальные элементы оказываются в высшей степени содержательными: «За каждой деталью ощущается синтезирующее дыхание чувства жизни в целом» [Скафтымов 2008: 462]. Скафтымов приходит к выводу о том, что «мертвящая скука и тоска» — это не просто «тонус бытового обихода» [Скафтымов 2008: 460], но и экзистенциальная категория, открывающая «перспективу неостанавливающегося мирного равнодушия бытового потока: жизнь, знай себе, идет и проходит» [Скафтымов 2008: 462]. Трагическое звучание мотива скуки сам Чехов, а за ним и Скафтымов связывают с конечностью экзистенции, с необратимым движением времени, безвозвратно уносящим бессмысленную жизнь: «Жизнь-то прошла, словно и не жил...» [С XIII, 254]. Трагедия дяди Вани, по Скафтымову, в том, что «время его прошло и без всякой чужой помехи ему уже отказано от той жизни, какую бы он хотел для себя, и ему не для чего жить» [Скафтымов 2008: 335].

Кульминацию пьесы «Дядя Ваня» Скафтымов еще до «Бунтующего человека» А. Камю описывает в категориях экзистенциального бунта, указывая на его бесперспективность: «Борьба для Войницкого невозможна, да и не с чем бороться. Но всё же он волнуется и каким-то образом бунтует, хотя для его же собственного здравого смысла эти порывы и выходки несмиряющегося чувства представляются очевидной нелепостью» [Скафтымов 2008: 335].

Статьи Скафтымова открывают в чеховской драматургии и другие экзистенциальные мотивы, но для нас важен не столько очевидный факт предвосхищения писателем проблематики европейского экзистенциализма, сколько обостренное внимание ученого к этой смысловой парадигме и наличие в его исследовательском арсенале адекватного ей языка описания.

Показательно, что этот язык наиболее востребован именно на стадии имманентного анализа текста, в выводных же формулировках начинают преобладать конкретно-исторические, социально-политические мотивы и соответствующая им лексика. Здесь встречаются высказывания, полностью оставшиеся в 40-х годах прошлого века: «В его пору создавалась и уже выступала в первых боях реальная сила рабочего класса, могильщика старого мира и созидателя новой жизни. На опыте многочисленных и расширявшихся стачек в рабочем классе крепли чувства классовой солидарности, смелости, стойкости, закалялся героизм в борьбе с эксплуататорами. Чехов этой реальной силы не знал, не останавливался на ней мыслью, и суждения о ней не мог иметь» [Скафтымов 2008: 415—416]. Таких деклараций в статьях Скафтымова немного, их можно целиком списать на обстоятельства времени и без потерь для авторской мысли вынести за скобки. Но и после исключения этих крайностей мы обнаружим в работах исследователя довольно значительный, неотчуждаемый социально-исторический пласт.

Важно, что язык исторического анализа Скафтымов использует для объяснения тех же явлений, которым он уже дал, казалось бы, исчерпывающее экзистенциальное объяснение. Так, наряду с размышлениями о герметичности индивидуального сознания, обрекающего человека на одиночество, Скафтымов дает трактовку этого феномена на совсем другом языке, более характерном для времени написания статей: «Как известно, в эпоху общественного затишья и реакции естественное обострение получает тема одиночества. В то время как в периоды общественного подъема из узкого круга личных интересов человек находит выход в сфере общественных задач, объединяющих его с другими окружающими людьми, то в обстановке общественного упадка человек оказывается предоставленным самому себе и не находит опоры для преодоления внутренней личной неустроенности» [Скафтымов 2008: 414]. Таким образом, проблема одиночества переводится из экзистенциальной плоскости в социальную, а конфликт из принципиально неразрешимого становится исторически преходящим.

Найти такого рода противоречия в статьях Скафтымова несложно и проще всего их объяснить цензурными ограничениями. Но воспользуемся методологическим подходом, предложенным самим исследователем, и зададимся его же вопросом: «Видимые противоречия не охвачены ли более общим единством, где они получают целостный, разумно-дифференцированный смысл?» [Скафтымов 2008: 377].

Прежде всего, двуязычие скафтымовских статей предопределено двойным кодированием самих чеховских пьес, которое столь блистательно дешифровал исследователь. «Двойная тональность», «двойное освещение», «двойное звучание», «двойная подкладка образов», «двойной процесс» протекания настойчиво подчеркиваются Скафтымовым. В самом общем виде эту двойственность можно охарактеризовать как взгляд изнутри и взгляд извне. Изнутри, как правило, открывается экзистенциальное измерение, извне видится его социально-историческое наполнение.

В статье об «Иванове», анализируя пессимизм Чехова, Скафтымов отмечает два аспекта этой проблемы: пессимизм как свойство объекта изображения и как свойство субъекта повествования. В первом случае пессимизм становится предметом социально-исторического анализа, освещаются его «источники, смысл и ценность», во втором он пронизывает всю ткань произведения, являясь следствием тоски, вызванной конечностью экзистенции. Скафтымов подчеркивает, что каждый из этих подходов порождает свой специфический набор композиционно-стилистических средств. А в статьях самого исследователя двум этим подходам соответствуют два разных языка описания.

Ту же диалектику исторического и экзистенциального обнаруживает Скафтымов, решая проблему соотношения комического и трагического в пьесах Чехова. Взгляд изнутри раскрывает переживаемую героем трагедию экзистенциального одиночества, оставленности, заброшенности, отчуждения. Взгляд извне видит лишь комическое, нелепое, социально неадекватное в его поведении. «С одной стороны, пьеса стремится оттенить и выдвинуть субъективную важность, серьезность и значительность той сосредоточенности, которая волнует данное лицо, а с другой — показать всю ее относительность, эмоциональную неразделенность и удивляющую или смешную странность в глазах других лиц» [Скафтымов 2008: 380].

Двойное освещение персонажей обусловлено несводимостью человека к социально-историческим ролям и функциям. Как отмечает Скафтымов, «каждый, общаясь с другими, живет только вполовину и в общей жизни участвует лишь частью, и притом наиболее верхней частью своей души, а то, что внутренне для каждого является наиболее дорогим и важным, оказывается лишним, никому не нужным и неосуществленным» [Скафтымов 2008: 389—390]. Иначе говоря, «верхняя часть» отдана сфере социального, а глубинная, внутренняя обращена к экзистенциальному.

Эти сферы не являются взаимонепроницаемыми. Скафтымов показывает, как социальные различия формируют различную психику, различный строй чувств, но механизмы формирования противоположных ментальностей сходны, и потому одинаково оправданы и горе Раневской, и радость Лопахина при сделке по вишневому саду. «Там воспоминания детства, и здесь воспоминания детства, там представление о родовой традиции, корнями уходящей в далекие поколения отцов и дедов, здесь тоже» [Скафтымов 2008: 382]. Тем неотменимее действуют эти всеобщие механизмы, становясь причиной взаимной отчужденности и непонимания. Следуя за Чеховым, Скафтымов включает социальную проблематику в экзистенциальный контекст.

Историческое не противоречит экзистенциальному. Напротив, временность, историчность и «ситуационность» экзистенции — модусы ее конечности. Экзистенция — всегда «бытие в мире», предполагающее национальные, социальные, биологические, психологические качества. Человеческое существование «заброшено» в определенную историческую ситуацию и вынуждено с ней считаться.

Но «зона напряжения» и «непереводимости» между историческим и экзистенциальным существует. Она обнаруживает себя в вопросе о перспективах разрешения центрального конфликта. В социальной плоскости экзистенциальные конфликты не разрешаются. Это хорошо понимают и Чехов, и Скафтымов. Чехов последовательно показывает, что никакие индивидуальные или социально-политические решения ничего не меняют в общем течении жизни, в ее устройстве, а Скафтымов делает вывод: «Приход лучшего зависит не от устранения частных помех, а от изменения всех форм существования» [Скафтымов 2008: 478]. Формулировки Скафтымова, касающиеся природы этого изменения, по необходимости расплывчаты, как расплывчаты устремления чеховских героев. Они мечтают «совсем перевернуть, отбросить настоящее и выйти к каким-то новым и светлым просторам» [Скафтымов 2008: 473], «пожить какой-то другой жизнью» [Скафтымов 2008: 473], они взыскуют «перемены всего содержания жизни» [Скафтымов 2008: 472], «иного, светлого существования» [Скафтымов 2008: 473], «удовлетворения более общих светлых и поэтических запросов, охватывающих всю жизнь» [Скафтымов 2008: 473], «конечного всеобщего счастья» [Скафтымов 2008: 474].

Предельность притязаний чеховских героев заставляет Л. Шестова задаться вопросом: «Не выходит ли эта задача за пределы человеческих сил, человеческих прав?» [Шестов 2002: 585], — тем более что у чеховских героев нет других средств достижения этого идеала, кроме труда, страдания и терпения. С. Булгаков в статье «Чехов как мыслитель» так отвечает на этот вопрос: «Загадка о человеке в чеховской постановке может получить или религиозное разрешение, или... никакого. В первом случае он прямо приводит к самому центральному догмату христианской религии, учению о Голгофе и искуплении, во втором — к самому ужасающему и безнадежному пессимизму» [Булгаков 2002: 553]. Но на этом языке ни пьесы Чехова, ни статьи Скафтымова не говорят. Вопрос о вере здесь эвфемистически заменен вопросом о «зовущей силе высших внеиндивидуальных целей» [Скафтымов 2008: 332]. Принять и стойко переносить личные страдания, по мнению А. Скафтымова, возможно лишь при наличии сверхличных, надындивидуальных устремлений: «Нужны идеалы и вера в своё призвание, для служения которым человек мог бы жертвенно отнестись к своей личной судьбе» [Скафтымов 2008: 333]. «Тотально секулярная религиозность» [Николаева 2006], которую О. Николаева обнаруживает в творчестве Чехова, находит отражение и в статьях Скафтымова.

Полиглотизм работ Скафтымова отнюдь не исчерпывается описанными здесь языками. В статьях о Чехове исследователь стремился сформулировать идеи, для передачи которых в советской России 1940-х годов не существовало адекватного понятийного аппарата. Сегодня уже очевидно, что подход Скафтымова к чеховской драме во многом предвосхищал структурно-семиотический метод. Исследователь убежден, что драматургический язык писателя возникает не из стремления к формальной оригинальности, а из потребности выразить новые смыслы: «Чехов открыл какие-то новые стороны действительности», которые потребовали «новых форм для своего выражения» [Скафтымов 2008: 446—447]. Эти формы Скафтымов считал «единственными и незаменимыми» и потому требующими пристального внимания. Он рассматривал новую драму как семиотическую систему со сложной, неочевидной связью означающих и означаемых и задавался вопросом: «чем вызвано, что все эти особенности сочетаются вместе, в чем состоит их взаимосвязь, что для них является общим определяющим началом?» [Скафтымов 2008: 447]. Раскрытию природы этой взаимосвязи, «общего функционально взаимно определяющего единства» [Скафтымов 2008: 449] и были посвящены размышления Скафтымова о принципах построения пьес Чехова.

Новые смыслы, как известно, вызревают задолго до появления соответствующего им языка описания. Например, размышляя над пьесами Чехова, Скафтымов вплотную подходит к идеям, которые будут сформулированы в поздних культурологических работах Ю.М. Лотмана и осмыслены в категориях бинарных и тернарных структур, взрыва и постепенности. В отечественной культуре Лотман видит две традиции самоописания: бинарная структура подразумевает резкое разделение всего в мире на положительное и отрицательное, на греховное и святое; тернарная модель включает в себя мир зла, мир добра и мир, который не имеет однозначной моральной оценки и характеризуется признаком существования, т. е. экзистенции, мир обычной жизни: «Этот мир может оцениваться как мир пошлости, и тогда зло будет принимать облик своего обычного, каждодневного проявления, но он может оцениваться и как мир естественного человеческого существования, мир, который оправдан не добром и не злом, не талантом и не преступлением, не высокой нравственностью и не низкой безнравственностью, а просто своим бытием» [Лотман 1994: 385].

Показательно, что Лотман, размышляя о бинарном и тернарном в истории литературы, апеллировал именно к Чехову. По его убеждению, «тернарная модель, начинающаяся от Пушкина, проходит через Толстого и находит своё завершение в Чехове» [Лотман 1994: 385].

Терминов «бинарность», «тернарность» еще нет у Скафтымова, но сами явления уже описаны подробно и развернуто. Вслед за Чеховым он стремится уйти от категоричности бинарной оценки человека — ангел или подлец. Разъясняя смысл образа Львова, главного обвинителя Иванова, Чехов писал А.С. Суворину: «Ему мало, что все люди грешны. Подавай ему святых и подлецов!» [П III, 113]. Эта особенность чеховского видения человека была отрефлексирована Скафтымовым: «К Иванову такие категории, как подлец или не подлец, оказываются совсем не применимыми <...> Он ни дурной, ни хороший, он больной человек» [Скафтымов 2000: 136].

При таком подходе к реальности становится очевидной невозможность прямолинейных этических оценок, которую ставил себе в заслугу Чехов: «никого ни обвинил, никого не оправдал» [П II, 138]. Скафтымов говорит об этой особенности авторской позиции Чехова как о «более усложненной точке зрения, где различается качество субъективно-моральной настроенности лица и объективно-результативная значимость его поведения. То и другое в оценке может не совпадать» [Скафтымов 2008: 424]. Иначе говоря, точка зрения автора совмещает две бинарные системы: субъективно-моральную и объективно-результативную, в каждой из которых возможны однозначные оценки. На пересечении их образуется тернарная, по необходимости внутренне противоречивая. «Тернарная модель не может быть последовательной, но зато описывает реальность действительности; бинарная модель позволяет строить строго последовательную структуру, но непременно вступает в конфликт с эмпирической реальностью» [Лотман 1994: 389].

И Чехов, и Скафтымов, и Лотман безусловно являются приверженцами тернарной системы, которая, «в отличие от бинарной, построена на движении мысли не от модели к реальности, а от реальности к модели» [Лотман 1994: 387]: от реальности жизни, текста, культуры.

Для драматурга ориентация на бинарную или тернарную модель действительности предопределяет характер драматургического конфликта. Бинарная система предполагает борьбу на уничтожение одного из полюсов, она построена на взрывах — событиях, меняющих весь ход жизни. На таких основаниях, по наблюдениям Скафтымова, строилась дочеховская драма: «Событие, вторгаясь в жизнь как нечто исключительное, выводит людей из обычного самочувствия и, заполняя пьесу, вытесняет быт» [Скафтымов 2008: 453]. Совсем иное у Чехова: «вопреки всем традициям, события отводятся на периферию как кратковременная частность, а обычное, ровное, ежедневно повторяющееся, для всех привычное составляет главный массив, основной грунт всего содержания пьесы» [Скафтымов 2008: 455]. Бессобытийность пьес Чехова Скафтымов объясняет тем, что драматизм жизни составляют не события (взрывы), а само ее будничное течение (постепенность).

По наблюдениям Скафтымова, Чехов стремится «отринуть и приглушить всё исключительное, что бывает в кратковременных моментах перелома» [Скафтымов 2000: 138], и потому «печальную сторону жизни Чехов берет не в момент первоначального горя, а в бытовом постоянстве» [Скафтымов 2008: 478]; «состоявшиеся перемены художник берёт не в стадии их новизны, а уже в некоторой новой отстоявшейся привычности» [Скафтымов 2000: 145]. Иначе говоря, Чехова интересуют не взрывные, а постепенные процессы.

Таким образом, преобладание «статических моментов» в пьесах Чехова связано со скептическим мировоззрением писателя, для которого событие (взрыв) — не генератор новизны, а лишь случай, эксцесс, ничего, в сущности, не меняющий и потому вытесненный за пределы сцены. Например, выстрел дяди Вани для автора «не драма, а случай» [Сулержицкий 1914: 164]. После него Чехов возвращает своего героя к привычно серому, одноцветному, тягостному, ежедневно-будничному состоянию, «когда стало ясным, что происшедшие изменения нисколько не прибавили радости» [Скафтымов 2008: 477].

Как видим, многообразие языков описания одних и тех же явлений и конфликтов позволяет нам открыть разные уровни глубины их понимания. Наличие «зоны непереводимости» между языками дает интерпретатору некоторую свободу выбора оптики, обусловливающей различные степени конкретизации: биографическую, конкретно-историческую, экзистенциальную, культурологическую, общеметодологическую.

Полиглотизм статей Скафтымова о Чехове заключается в том, что они содержат свернутые программы новых языков, часть из которых уже актуализирована, а часть, возможно, еще скрыта от сегодняшнего читателя, что обеспечивает научную долговечность и исключительную современность наследия ученого.

Литература

Булгаков С. Чехов как мыслитель // А.П. Чехов: pro et contra. СПб.: Изд-во Русского Христианского гуманитарного института, 2002. С. 537—565.

Лотман Ю. Избранные статьи: В 3 т. Т. 1. Таллинн: Александра, 1992. 480 с.

Лотман Ю. О русской литературе классического периода // Ю.М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. М.: Гнозис, 1994. 547 с.

Михайлов И. Экзистенциальный модус творчества А.П. Чехова. Дисс. ... канд. филосю наук. Екатеринбург, 2002. 156 с.

Лапушин Р. «Чтобы начать нашу жизнь снова» (экзистенциальная и поэтическая перспективы в «Трёх сестрах») // Чеховиана. «Три сестры» — 100 лет. М.: Наука, 2002. С. 19—33.

Спивак Р. В полемике с христианством: Чехов — экзистенциалист // Филолог. Пермь, 2004. № 5. Электронный ресурс: http://philolog.pspu.ru/module/magazine/do/mpub_5_93

Сендерович С. А.П. Чехов и Л.И. Шестов. А также кое-что об экзистенциональной социологии // Вопросы литературы. 2007. № 6. С. 163—178.

Николаева О. Мучитель наш Чехов // Виноград. 2006. № 4 // URL: http://www.vinograd.su/education/detail.php?id=43035 (дата обращения: 28.05.2014).

Скафтымов А. Собр. соч.: В 3 т. Самара: Век#21, 2008. Т. 3. 540 с.

Скафтымов А. Драмы Чехова // Волга. 2000. № 2/3. С. 132—147.

Шестов Л. Творчество из ничего (А.П. Чехов) // А.П. Чехов: pro et contra. СПб.: Изд-во Русского Христианского гуманитарного института, 2002. С. 566—598.