Вернуться к А.Г. Головачева, В.В. Гульченко, Ю.В. Доманский, А.Н. Зорин, В.В. Прозоров. Наследие А.П. Скафтымова и поэтика чеховской драматургии

В.В. Гульченко. «На дворе шумела непогода...» Вместо послесловия

Разбег уже не музыкальной, а повествовательной, драматической интонации ощутим и в чеховском рассказе «На пути», вдохновившем Рахманинова на сочинение симфонической поэмы «Утес». Разбегу этому в немалой степени способствует все та же «колокольность» данного рассказа, отчетливо различимая в музыке повествования. Сама его архитектоника, сам его строй, где порывы и требования одинокой человеческой души проявляют себя со стремительно нарастающей отчетливостью, приводят в конце концов героя Лихарева к состоянию внезапной, случайной исповеди незнакомому человеку. Поддерживает эти порывы, аккомпанирует и вторит им не на шутку разбушевавшаяся природа — во всем этом круговороте, неугомонном вихре человеческих и природных стихий, в этой будоражащей и причудливо страшной рождественской музыке бесстыдных (то есть глубоких и предельно искренних) человеческих откровений и порывистых вихрей овладевшей степными просторами метели; в этом неожиданном столкновении и воссоединении больших и малых, однородных и разнородных стихийных величин мы воочию и во всеуслышание увидели и восприняли сам акт преображения одной субстанции в другую — говоря словами Спинозы: от natura naturans (природа творящая) к natura naturata (природа сотворенная — лат.). Девять лет спустя после выхода рассказа «На пути» русский поэт-символист Александр Добролюбов выпустил сборник стихов под таким вот названием: «Natura naturans. Natura naturata» (1895), где в качестве эпиграфов, между прочим, присутствовали и музыкальные термины, указывающие, как надо исполнять стихи. В чеховском рассказе «На пути» natura naturans и natura naturata волшебно воздействуют на читателя видимым своим звуком и слышимым своим видом:

«На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам...

Очарованная этой дикой, нечеловеческой музыкой, «проезжающая», казалось, оцепенела навеки. Но вот скрипнула дверь, и в комнату вошел трактирный мальчик в новой коленкоровой рубахе. Прихрамывая на одну ногу и моргая сонными глазами, он снял пальцами со свечи, подложил в печку поленьев и вышел. Тотчас же в церкви, которая в Рогачах находится в трехстах шагах от трактира, стали бить полночь. Ветер играл со звоном, как со снеговыми хлопьями; гоняясь за колокольными звуками, он кружил их на громадном пространстве, так что одни удары прерывались или растягивались в длинный, волнистый звук, другие вовсе исчезали в общем гуле. Один удар так явственно прогудел в комнате, как будто звонили под самыми окнами» [С V, 463].

В этом чеховском рассказе мы не просто с восторгом читаем описание проявлений природы — мы слышим саму ее музыку, зашифрованную в этих словах, ставших чем-то большим, нежели нотные знаки. Да, это «внутренняя музыка», но это — музыка!..

Вышеприведенный отрывок подготавливает и аранжирует, в частности, появление незнакомки Иловайской в этом богом забытом постоялом дворе:

«Брюнетка оглядела комнату, покосилась на мужчину и девочку и, пожав плечами, пересела к окну. Темные окна дрожали от сырого западного ветра. Крупные хлопья снега, сверкая белизной, ложились на стекла, но тотчас же исчезали, уносимые ветром. Дикая музыка становилась всё сильнее...» [С V, 465].

Дуэтность пробудившихся чувств героев, диалогическое их созвучие, исподволь настаивающее на страстном безоглядном слиянии, по мере развития действия — вечер, ночь, утро — становятся безотказно действующими его моторами. Неизвестно как достигается полное равноправие обоих участников, хотя внешне, по преимуществу, действует именно Лихарев, бесстрашно открывшийся Иловайской в неожиданной своей исповеди. Но равноправие активно поддерживается восприятием Иловайской этой исповеди, внутренними ее реакциями (в обрисовке этого важную роль играют и отдельные живописные знаки-детали):

«Иловайская удивленно вглядывалась в потемки и видела только красное пятно на образе и мелькание печного света на лице Лихарева. Потемки, колокольный звон, рев метели, хромой мальчик, ропщущая Саша, несчастный Лихарев и его речи — всё это мешалось, вырастало в одно громадное впечатление, и мир божий казался ей фантастичным, полным чудес и чарующих сил. Всё только что слышанное звучало в ее ушах, и жизнь человеческая представлялась ей прекрасной, поэтической сказкой, в которой нет конца.

Громадное впечатление росло и росло, заволокло собой сознание и обратилось в сладкий сон. Иловайская спала, но видела лампадку и толстый нос, по которому прыгал красный свет.

Слышала она плач» [С V, 474].

Не укрощение, но умиротворение природных стихий, наступившее утром в соответствии со сказочным уставом-ритуалом Рождественской ночи, приводит героев к полному смятению, к желанию во что бы то ни стало удержать и продлить этот счастливый миг нечаянного единения двух одиноких душ, а если это не удастся, то хотя бы на подольше запечатлеть его в собственной памяти:

«А на дворе всё еще, бог знает чего ради, злилась зима. Целые облака мягкого крупного снега беспокойно кружились над землей и не находили себе места. Лошади, сани, деревья, бык, привязанный к столбу, — всё было бело и казалось мягким, пушистым. <...> Сумела ли в самом деле его чуткая душа прочитать этот взгляд или, быть может, его обмануло воображение, но ему вдруг стало казаться, что еще бы два-три хороших, сильных штриха, и эта девушка простила бы ему его неудачи, старость, бездолье и пошла бы за ним, не спрашивая, не рассуждая. Долго стоял он, как вкопанный, и глядел на след, оставленный полозьями. Снежинки жадно садились на его волоса, бороду, плечи... Скоро след от полозьев исчез, и сам он, покрытый снегом, стал походить на белый утес, но глаза его всё еще искали чего-то в облаках снега» [С V, 477].

Уводящее за пределы «колокольности» или придающее «колокольности» и другие множественные смыслы, музыкальное обаяние этого камерного сочинения способствует расширению его содержания и простирает его объемы до эпических горизонтов. Отрадно, что в соединении с музыкой Рахманинова оно увидело свет и на театральной сцене.