Вернуться к А.Г. Головачёва, В.В. Гульченко. От «Лешего» к «Дяде Ване»

В.Я. Звиняцковский, А.О. Панич. Герр профессор

С утра и до поздней ночи, за исключением часов, когда он кушает самую простую пищу, он работает над наукой.

Л.Н. Толстой. «Война и мир»

1

В ноябрьской книжке петербургского журнала «Северный вестник» за 1889 год была напечатана повесть Чехова «Скучная история». Под текстом было обозначено, что повесть написана в селе Лука Сумского уезда. Уезд этот принадлежал к Харьковской губернии, да и с самим профессором Николаем Степановичем читатель расстается в Харькове: в этом чужом профессору и «каком-то сером городе» (С VII, 309) развертывается финал «Скучной истории».

Как правило, Чехов не оставлял «биогеографических помет» под текстами публикуемых произведений. Так что исключение в данном случае значительно и значимо. Интеллигентные помещики Линтварёвы сдавали дачи интеллигентным дачникам. Среди них встречались и отдельные представители харьковской профессуры, каковую, на примере этих представителей, прилежно два лета сряду изучал автор «Скучной истории».

Что же к первой осени запомнилось по первому дачному лету о харьковской профессуре? Судя по письмам к Суворину — вот что: «Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как ничего у нас не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало» (П III, 24).

Комментаторы полного чеховского собрания с полным на то основанием говорят, что речь здесь идет о профессоре химии Владимире Федоровиче Тимофееве. Мих.П. Чехов в своих воспоминаниях говорит о нем как о веселом, жизнерадостном, молодом. Правда, П.А. Сапухин пытался спорить с братом писателя: мол, раз молодой, то почему лысый на фотографиях?1

А возник этот смешной спор потому, что не был известен год рождения тогда еще экстраординарного профессора — как будто речь шла о каком-то вполне рядовом, беспризорном профессоре. Но не такие люди собирались у Линтварёвых! Чем больше присматриваешься к их компании, тем яснее понимаешь, что это была не группа заурядных аматоров хорового пения под рояль, а молодая, точнее — будущая не только литературная, научная, но и общественная, гражданская, в некотором роде даже политическая элита.

Экстраординарный харьковский профессор Тимофеев не только не стал исключением из этого правила, но и довольно далеко зашел по такому пути, став хотя бы и всего на один день депутатом Государственной Думы первого созыва. Кстати, именно поэтому, а также потому, что Дума первого созыва в России ныне в чести, мы теперь можем в точности решить спор Сапухина с Мих. Чеховым (в пользу, разумеется, Мих. Чехова) и привести другие достоверные факты биографии проф. Тимофеева — по недавно изданному справочнику2.

Владимир Тимофеев родился в 1858 году, т. е. был всего на два года старше Антона Чехова. В 1881 году окончил Харьковский университет; с 1882 года преподавал в университете, а с открытием в 1885 году Харьковского технологического института — еще и там; ординарным профессором стал в 1894 году, т. е. уже после того, как в начале 90-х изучал электрохимию в Германии. Кстати, об этой уже не первой заграничной командировке Тимофеева знал Антон Павлович, писавший родным в 1890 году из Иркутска: «Было бы желательно повидаться с проф. Тимофеевым и выпить с ним за здоровье Натальи Михайловны, но увы! Я в Сибири, он у колбасников...» (П IV, 111). Чехов с Тимофеевым любили подразнить своей выпивкой Наталью Линтварёву, известного борца за трезвость...

В 1898 году в Киеве открылся Политехнический институт, и сюда стали стекаться все лучшие научно-технические умы Украины. С 1900 года Тимофеев — профессор Киевского политехнического института. Вместе с проф. В.О. Плотниковым он возглавляет научную школу по электрохимии неводных растворов, но в 1908 году вдруг возвращается в Харьков. И дело вовсе не в том, что автор всемирно известных работ по изучению природы неводных растворов не нашел себя в киевском политехе, славящемся своими лабораториями, оборудованными по последнему слову науки, — а, видимо, в том, что в наступившую эпоху реакции ему могли сильно помешать заниматься наукой, припомнив, как 21 апреля 1906 года он был избран в первую Госдуму от общего состава выборщиков Киевского губернского избирательного собрания, а на следующий день вместе с другими прогрессивными депутатами заявил о сложении депутатских полномочий в связи с известными гонениями властей на первый парламент Российской империи.

То был звездный час политической карьеры вот теперь уж точно немолодого и, видимо, окончательно лысого профессора. Но сам факт его избрания, разумеется, говорил о многом: Тимофеев был популярен среди коллег, среди студентов, и его недовольство существующим порядком не было абстрактной «чеховской хандрой», он готов был к серьезной политической работе — и работал бы, если бы власти не на один день согласились играть по европейским правилам.

Кстати, по зрелом размышлении оказалось, что не в столицах Петербурге и Москве, а именно в таких городах, как Киев, Харьков или Полтава честного труженика от политического демагога и горлопана в то время и отличить было легче, да и самому такому труженику легче дышалось. Как-то не верится, что переезд В.Г. Короленко в 1902 году «на ПМЖ» в Полтаву диктовался вредным питерским климатом исключительно в метеорологическом и физиологическом смыслах слова. И кто же был первым идеологом движения «назад в провинцию»? Да не кто иной, как Антон Павлович Чехов. И когда же у него сложилась такая, с позволения сказать, идеология? А вот именно тогда, когда после четырех месяцев жизни в Сумах понадобилось возвращаться в Москву. И вот уже он пишет собрату по перу: «<...> если б Вы знали, <...> как мне не хочется <...> ехать в Москву! Когда я читаю в газете московскую хронику, театральные анонсы, объявления и проч., то всё это представляется мне чем-то вроде катара, который я уже пережил... Отчего мы с Вами не живем в Киеве, Одессе, в деревне, а непременно в столице? Добро бы пользовались столичными прелестями, а то ведь домоседствуем, в четырех стенах сидим! Теряем мы жизнь...» (П II, 313).

Чехов даже предпринимал активные действия по приобретению недвижимости «где-нибудь в Малороссии», предположительно — для летнего отдыха. Для создания «климатической» (!) станции «для пишущей братии». Но если всё это — исключительно и только для летнего отдыха, то, спрашивается, чем плоха дача у Линтварёвых? Нет, здесь явно замышлялось нечто иное, что потом так неудачно, так пораженчески выродилось в простое умирание среди чахоточных в Крыму...

С 12 по 15 марта 1889 года Чехов живет в Харькове, осматривает некий хутор в предместье с явной целью его купить. В Харькове, как он пишет Наталье Линтварёвой, он снова встречается с Тимофеевым, но даже ей не сообщает о «выпивке»: а уж ей-то, если что, сообщил бы обязательно. Значит, и помимо милых дачных глупостей-было о чем поговорить будущему ординарному классику с будущим ординарным профессором...

Впрочем, охотнее всего тогдашние профессора говорили о литературе. Так, зазывая в Сумы писателя К. Баранцевича, Чехов ему сообщает: «Политико-эконом Воронцов уже живет на Луке и потирает руки в ожидании, когда он разобьет Вас в пух и в прах в литературном споре» (П III, 195).

Василий Павлович Воронцов, 1847 года рождения — восходящая звезда русской экономической и социологической науки, хоть в этом смысле такой же «дилетант», как писатель Чехов, ибо по образованию, как и он, врач, образование получил в Медико-хирургической академии и работал земским врачом. Он не только лечил, но, видимо, и любил мужиков, т. к. видел в сельской общине альтернативу развитию капитализма в России. За что его сильно ругал Владимир Ульянов-Ленин, а Георгия Плеханова приводило в ярость любое упоминание о Василии Воронцове. К моменту встречи с Чеховым на Луке у Воронцова уже вышли две нашумевшие монографии: «Судьбы капитализма в России» (СПб., 1882) и «Очерки кустарной промышленности в России» (СПб., 1886). Знаменит он и как публицист, свои статьи подписывал криптонимом В.В. О социологических работах Воронцова Ленин замечал, что они «подкрашивают и извращают действительность посредством маниловских фраз»3. Чехов тоже склонен видеть в Воронцове этакого гоголевского персонажа: «Воронцов (Веве) мало-помалу разошелся и даже — о ужас! — плясал вальс. Человечина угнетен сухою умственностью и насквозь протух чужими мыслями, но по всем видимостям малый добрый, несчастный и чистый в своих намерениях» (П II, 293).

Знакомая Линтварёвых Мотрона Федоровна Тумская вспоминала (ее воспоминания записаны П.А. Сапухиным): «Молодых Линтварёвых считали в то время «красными». Очень политикой интересовались, тогдашние порядки осуждали. Такое было у них и знакомство. Помню, приезжали иногда на Луку какие-то загадочные для меня личности. Поживут день-два, никуда не показываясь, а ночью, тайком, уедут. Случалось и мне, по поручению, провожать таких гостей на вокзал. И не прямой дорогой, а «машвцями»: «Проведи, Маня, на вокзал нашего гостя. Тільки не вулицею, а як-небудь машвцями»». А о Воронцове она же говорит: «Знала я его хорошо. Называли все его доктором. Любил ученые разговоры. С Чеховым часто спорил. Только Чехов, по обыкновению, переводил спор на шутку, а Василий Петрович от этого раздражался. Важный был мужчина... А вот Чехов совсем простой. Ни за что не подумаешь, что писатель»4.

В идеале и свое литературное alter ego Чехов мыслил этаким Иваном Петровичем Белкиным, «простым» писателем для «простого» читателя. И как раз в повести «Именины», написанной осенью 1888 года по свежим летним впечатлениям от семейства Линтварёвых и их многочисленных гостей, и особенно в ее первой, журнальной редакции, эта литературная маска прекрасно выдержана.

Однако в связи с «харьковской профессурой» нас сейчас больше должна интересовать повесть, прямо и демонстративно написанная в Харьковской губернии — о чем и заявлено в пометке на ее последней странице. И это, конечно, «Скучная история», созданная летом следующего, 1889 года тут же в Сумах, на Луке.

И неудивительно, что в «Харьковских губ. ведомостях» (22 апреля 1893 года) появилась статья профессора Харьковского университета Н.Ф. Сумцова, посвященная «Скучной истории»5. О какой и чьей лекции идет речь, в статье не сказано, но, видимо, лекция касалась «образа университетского профессора», сочувственно ссылаясь при этом на повесть Чехова.

Однако может ли повесть Чехова служить сколько-нибудь надежным источником для характеристики типичного «образа университетского профессора»? Вот вопрос, который ставит Сумцов в самом начале своей статьи. И отвечает: «Автор говорит о старом профессоре понаслышке, по случайным студенческим воспоминаниям, отчасти по анекдотам». Разоблачить «ненастоящего» чеховского профессора, рожденного (как миф и персонаж) в Харьковской губернии и в Харькове же закончившего свой эпический путь, — взялся настоящий харьковский профессор Николай Федорович Сумцов.

Сумцов родился в 1854 году, т. е. принадлежал к тому же самому чеховскому поколению интеллигентов, что и Тимофеев, и Воронцов. В 1888 году ученого-фольклориста Сумцова утверждают в должности экстраординарного, а в 1889 году ординарного профессора Харьковского университета. Как видим, это как раз годы чеховских каникул в Харьковской губернии и активного общения писателя со здешней интеллигенцией. Именно тогда зарождается ныне всемирно известная харьковская филологическая школа, активным членом и пропагандистом которой был Сумцов, а главой школы — его обожаемый, боготворимый учитель А.А. Потебня, умерший в 1891 году. И если мы хотим понять смысл и пафос статьи Сумцова о повести Чехова, то читать ее надо начинать с конца:

«...русские ученые, из среды которых вышло столько знаменитых деятелей на всех поприщах, в литературном воспроизведении являются обыкновенно в роли каких-то шаблонных педантов, почему-то всегда патлатых, в очках, с выговором в нос и нараспев. У Чехова нет такой грубой и пошлой карикатуры; но есть кое-какие остатки от нее в лице «ломового коня» прозектора и в лице филолога «не без странностей», «небезопасных для его знакомых». Действительная жизнь в этом отношении дает гораздо более высокие и чистые типы, которые и сравнивать нельзя с литературными манекенами. Кто хочет познакомиться с русским ученым без литературной подкраски и тенденциозного освещения — пусть обратится к существующим в печати статьям о князе В.Ф. Одоевском, к «Дневнику» Никитенка, к воспоминаниям об А.А. Потебне».

Таким образом, Потебня — последнее слово статьи, на которое возразить нельзя. Да просто кощунственно было бы возражать... Всё, что остается читателю газеты, — прочесть подпись, которая в данном случае непременно должна начинаться с «проф.»:

Проф. Н.Ф. Сумцов.

Вообще довольно равнодушный как к похвале, так и к хуле критики, Чехов всегда внимательно прислушивался к отзывам представителей изображаемых им сословий о том, насколько точно они им изображены. Вот почему отзыв Сумцова, уже и тогда довольно известного в профессиональной среде критиков и литературоведов (а ныне по праву считающегося одним из классиков украинской филологии), не имел бы шансов заинтересовать автора «Скучной истории», если бы его автор не представлял в данном случае «сословие» не только критическое, но и критически Чеховым изображенное. Не исключено, что именно под влиянием статьи Сумцова Чехов задумал существенно переработать образ одного из своих профессоров 1889 года. Ведь одновременно с получившей большой общественный резонанс «Скучной историей» тихо прошла премьера чеховской пьесы «Леший». В ней из-за много о себе возомнившего профессора Серебрякова гибнет хороший человек. В середине 90-х годов Чехов переделал «Лешего» в «Дядю Ваню», где самоубийство «хорошего человека» оборачивается его пародийным покушением на убийство самого профессора, который тоже по-своему хорош и по-своему прав — и в финале, бросив всё, уезжает в Харьков. Но было уже поздно: образ-«манекен» настолько закрепился за Чеховым, что и «Дядю Ваню» до сих пор понимают и ставят совершенно неадекватно изменившемуся авторскому замыслу. Попросту говоря (что нам особенно приятно), изменившемуся отношению к профессорам.

Дабы проследить изменение, вернемся к исходной точке — «Скучной истории». В ней мы встречаем коллегу профессора Серебрякова — филолога Михаила Федоровича. Его странности, «небезопасные для его знакомых», — это всего лишь «постоянно шутливый тон, какая-то помесь философии с балагурством, как у шекспировских гробокопателей» (С VII, 284). Гораздо более неприятные и в то же время как будто уже знакомые нам черты обнаруживаются «в лице «ломового коня» прозектора». Он «лет 35, уже плешивый и с большим животом» (С VII, 259—260). Это именно то, что обращало на себя внимание и удивляло знакомых харьковского проф. Тимофеева в его внешнем облике. Но есть и «другая черта» — облика, так сказать, внутреннего: «фанатическая вера в непогрешимость науки и главным образом всего того, что пишут немцы» (С VII, 260).

А теперь послушаем, что рассказали собирателю материала о дачной жизни Антона Павловича сумские старожилы: «Между молодым писателем и лысеющим профессором установились приятельские отношения. Чехов с большим интересом слушал рассказы Тимофеева о его научных командировках за границу, о немецких профессорах и русских мужах науки. Рассказчик изображал их в лицах, на что был большим мастером»6.

Вот и материал для повести о старом профессоре, где заодно досталось и профессору молодому, т. е. самому «рассказчику в лицах». Нужно ли после этого удивляться, что имя проф. Тимофеева с тех пор как-то незаметно исчезает из числа имен чеховских приятелей?

Однако же провинциальные (равно как и петербургские) критики изображения героев-профессоров в «Скучной истории» разве что из рецензий московских газет могли бы узнать, что на этих изображениях Чехов в 1889 году не остановился, а продолжил тему в пьесе «Леший», уже 10 октября дозволенной цензурой к представлению, 27 декабря увидевшей свет рампы театра Абрамовой в Москве, но никогда при жизни автора не печатавшейся (литографированное издание для труппы в расчет не берем).

В сущности, как известно чеховедам, над «Лешим» и «Скучной историей» Чехов работал параллельно. Да и театральные рецензенты того времени не только ходили на театральные премьеры, но и прочитывали свежие литературные журналы. Во всяком случае, московский рецензент Ив. Иванов, прочитав в ноябрьской книжке «Северного вестника» чеховскую повесть и сходив на декабрьскую премьеру чеховской же пьесы, пришел к выводу, что этот писатель «с особенным наслаждением» почему-то «обрушивается на людей, посвятивших свою жизнь науке и труду» — как в прозе («Скучная история»), так и в драме («Леший»). Между тем, по мнению этого критика, Войницкий, работая всю жизнь ради содержания профессора Серебрякова, «поступал хорошо и во всяком случае не имел никакого права стреляться задним числом» (цит. по: С XII, 392).

Так впервые был сформулирован главный «профессорский конфликт» комедии «Леший», а также в первый, но фактически и в последний раз была предпринята попытка найти нечто общее между «профессорскими конфликтами» двух одновременно написанных произведений. Впрочем, в общем виде вопрос о связи пьесы с повестью ставился, но имеет ли он смысл «в общем виде»? Вот пример одного из ответов на так поставленный вопрос: «Острейшая постановка вопроса о драме безыдейного существования в <...> повести была подсказана писателю жизнью. Извечный вопрос «что делать?», оставшийся в «Скучной истории» без ответа, был животрепещущим вопросом для мыслящих современников Чехова, в первую очередь для молодежи... «Леший» явился отчаянной попыткой драматурга во что бы то ни стало дать ясный и определенный ответ на этот острейший вопрос современности»7. Если так, тогда главные героини «Лешего» — Соня и Юля, ибо только они (свадьбами в финале) ясно и определенно отвечают на вопрос Кати, главной героини «Скучной истории», за кого и зачем ей замуж выходить (см. С VII, 281).

Профессор из «Скучной истории» открывает долговременную перспективу чеховского творчества 90—900-х годов — галерею «сомневающихся» героев — и, как «сомневающийся», всем близок и понятен, всеми понят, прощен и оправдан. Будучи в главном (т. е. как идеолог) несостоятелен, он, тем не менее, самим фактом наличия сомнений успокаивает свою совесть, совесть Кати, автора и читателя.

Вывод предыдущей большой повести — «Огни»: «Да, ничего не поймешь на этом свете!» (С VII, 140). И вот теперь оказывается, что ничего не понимает даже тот, кому положено понимать. Во всяком случае, этот кто-то не решается или отказывается взять на себя ответственность за «понимание».

Однако в процессе работы над «Лешим» Чехов нашел, наконец, такого героя, который подобную ответственность (причем входящую в его, так сказать, прямые служебные обязанности) взять на себя и решается, и не отказывается. И это не какой-нибудь местный правдолюб типа доктора Львова (из предыдущей пьесы «Иванов»). Профессор Серебряков, судя по характеристикам «незаинтересованных» героев пьесы (мнение Войницкого, влюбленного в профессорскую жену, здесь не в счет), действительно является властителем дум если уж не всей, то, по меньшей мере, значительной части русской читающей публики: «вы знамениты на всю Россию», — говорит ему Хрущов (С XII, 194). Для последующего творчества писателя такой герой нехарактерен, нетипичен, и что с ним делать — чеховеденье не ведает (нет прецедентов), и потому на всякий случай подвергает остракизму. Хотя, как мы видели, театральный рецензент, еще не знающий, до чего додумается Чехов после «Лешего» и «Скучной истории», за Серебрякова сразу же вступился...

Взяв на себя ответственность, Серебряков очевидно заворожил своей уверенностью и своих студентов, и едва ли не всю читающую Россию, и, разумеется, свою семью — хотя у безнадежно влюбленного в Елену Войницкого эта уверенность не вызывает ничего кроме недоумения и безумной зависти:

«Войницкий. Да, зависть! А какой успех у женщин! Ни один Дон-Жуан не знал такого полного успеха! Его первая жена, моя сестра, прекрасное, кроткое создание, чистая, как вот это голубое небо, благородная, великодушная, имевшая поклонников больше, чем он учеников, любила его так, как могут любить одни только чистые ангелы таких же чистых и прекрасных, как они сами. Моя мать, его теща, до сих пор обожает его, и до сих пор он внушает ей священный ужас. Его вторая жена, красавица, умница, — вы ее видели, — вышла за него, когда уж он был стар, отдала ему молодость, красоту, свободу, свой блеск... За что? Почему?» (С XII, 130).

А действительно, за что?.. Видимо, за то, что Серебряков объясняет Елене именно то, чего безуспешно ждет от Николая Степановича Катя. Серебряков так хорошо объяснил Елене, «как жить», что она стала жить с ним...

«Елена. Если веришь клятвам, то клянусь тебе, я выходила за него по любви. Я увлеклась им как ученым и известным человеком. Любовь была не настоящая, искусственная, но ведь мне казалось тогда, что она настоящая. Я не виновата» (С XII, 59. Курсив мой. — В. 3.).

Ту же коллизию между «тогда» и «теперь» переживает Войницкий:

«Войницкий. Двадцать пять лет я вот с ней, вот с этой матерью, как крот, сидел в четырех стенах... Все наши мысли и чувства принадлежали тебе одному» (С XII, 175).

Что же, собственно, изменилось теперь? Научные достоинства Серебрякова от самого факта его приезда в имение ничуть не пострадали — да никто не пророк в своем отечестве. Пророк непременно должен быть побиваем камнями. А профессор имеет наглость быть настолько счастлив, что бедной Елене Андреевне приходится защищать его от Сони: «Отец твой хороший, честный человек, труженик. Ты сегодня попрекнула его счастьем. Если он в самом деле был счастлив, то за трудами он не замечал этого своего счастья» (С XII, 159).

Да и ведет он себя со своими родными, в общем-то, разумно. Может быть, в упрек ему можно поставить его отношения с женой (как он сам отчасти признает в четвертом акте «Лешего»), но уж никак не сцену, в которой он предлагает продать имение (имение действительно никакой прибыли не дает и т. п.), а в ответ — самая неадекватная реакция.

Но если реакция Войницкого неадекватна предложению Серебрякова, то чему-то ведь она адекватна? По крайней мере, с точки зрения современной Чехову рациональной критики (Н.К. Михайловский и К°), поведение героя может и должно быть рационально объяснено. Даже если речь идет о герое, находящемся на грани сумасшествия:

«Войницкий. Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если б я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!» (С XII, 176).

Откуда у Войницкого, ревностного читателя литературных журналов и критических опусов, убеждение, что из него «мог бы выйти» именно Шопенгауэр или Достоевский? Не из статьи ли Михайловского «Жестокий талант» (1882), где в связи с анализом творчества Достоевского всплывает как раз имя Шопенгауэра? А впрочем, модного писателя Достоевского с модным (после выхода в свет книги «Мир как воля и представление» в переводе Афанасия Фета в 1881 году) философом Шопенгауэром в восьмидесятые годы не сравнил только ленивый. Во всяком случае, окололитературное происхождение «сумасшествия» Войницкого достаточно очевидно. Если красота, по Достоевскому, спасет мир, а мир, по Шопенгауэру, есть «воля и представление», то Войницкий недостаток воли компенсирует красивым представлением во вкусе Достоевского и Гоголя. Собственно, сцена сумасшествия Войницкого — не что иное, как литературная эклектика, помесь «Записок сумасшедшего» с некоторыми эпизодами романов Достоевского (ср. самоубийства Свидригайлова, Ставрогина, Ипполита Терентьева и т. д.).

Как видим, выйдя из-под влияния русской критики (хотя бы в лице Серебрякова), Войницкий не нашел ничего лучшего, как прямо последовать «рекомендациям»... самой русской литературы.

Для начала он «сходит с ума» во вкусе Гоголя:

«Войницкий. <...> Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка! <...>

Серебряков. Господа, что же это наконец такое? Уберите от меня этого сумасшедшего!» (С XII, 176).

Специалист по реализму точно идентифицировал источник цитаты, к которой в данном случае прибегает Войницкий, — финал «Записок сумасшедшего»: «За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести <...> Матушка, спаси твоего бедного сына! <...> Посмотри, как мучат они его <...>» и т. д.8

После этого «покушения на сумасшествие» Войницкий совершил очередной «переход от Гоголя к Достоевскому» и, как выражается по этому поводу (тоже Федор) Орловский, «взял, ни с того ни с сего, и чичикнул себе в лоб!» (С XII, 192).

Таким образом, Войницкий только полагает, что когда он вышел из-под 25-летнего влияния литературной критики (в лице Серебрякова), он наконец-то увидел жизнь в ее истинном облике:

«Войницкий. Ты для нас был существом высшего порядка, а твои статьи мы знали наизусть... Но теперь у меня открылись глаза. Я все вижу!» (С XII, 176).

В действительности же Войницкий видит только то, что могут «показать» ему Гоголь и Достоевский — пусть даже без явного посредничества профессора-литературоведа. А это напрасно, т. к., по убеждению уездной интеллигенции, профессора-литературоведы очень нужны. Так, Желтухин, произнося тост за «плодотворную ученую деятельность» Серебрякова, цитирует Некрасова:

Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ! (С XII, 191).

Зачем же русскому народу (по Некрасову же) литературоведы? А затем, что без них-то как раз и непонятен Гоголь (и, видимо, все остальные, кто бы там ни вышел из «Шинели»). Недаром вождь и кумир русской интеллигенции мечтал о том времени, когда мужик «Белинского и Гоголя с базара понесет»: без Белинского Гоголь-то, видно, мужику впрок нейдет! Живое тому подтверждение — случай с Войницким, где «Белинским» до поры до времени выступал Серебряков. А стоило его авторитету пасть, как потребление «чистого» Гоголя, не разбавленного в необходимых лекарственных дозах дистиллированной критической водой, привело нашего простого читательского «мужика» к фатальному (а в варианте «Лешего» так и летальному) исходу...

Однако при этом лишь только Войницкий решается на бунт против Серебрякова, он тут же решает поменяться с ним ролями и поучить знаменитого на всю Россию ученого профессора правильному (на его, Войницкого, взгляд) отношению к «самой жизни» (хотя и воспринятой чеховским героем исключительно на литературный лад). Не следует только забывать, что за этим стремлением Войницкого, при всей неблаговидности его поведения по отношению к чете Серебряковых (особенно остро подчеркнутой в «Лешем»), все-таки стоит и своя действительно жизненная правда.

Всё дело в том, что профессор Серебряков в «Лешем» — человек, действительно, достаточно бессердечный. Живя, как положено «великому человеку», в мире великой русской литературы, он далеко не всегда относится с достаточным тактом к своим домашним, родным и близким (чего стоит ночная сцена в начале второго акта «Лешего», в своих основных чертах повторенная и в «Дяде Ване»!). Выражаясь по-пушкински, Серебряков действительно «мал» и «мерзок», хотя и не в том же роде, что Войницкий, но не менее очевидно для зрителя и читателя пьесы. Однако то, что Войницкий с легкостью прощает себе, человеку «малому» и работающему исключительно на благо профессорского таланта, он ни в коем случае не хочет прощать своему бывшему кумиру, неожиданно оказавшемуся в роли «мужа-соперника». Вот уж воистину: «Когда бы не Елена — что Троя вам одна, ахейские мужи?»

Соперничество за Елену Войницким во всех отношениях проиграно. Однако винит он во всем, разумеется, отнюдь не Елену. Всё негодование Войницкого выплескивается на профессора. Последний шанс испытать моральное торжество над Серебряковым заключается для Войницкого в том, чтобы «поймать» его на бессердечии (конечно же, не без оснований!), а поймав — проучить так, чтобы профессор запомнил этот урок до конца своей профессорской жизни. Если за величием профессора стоит авторитет «читающей публики», то Войницкий, ради возможности «поучить профессора» хотя бы в одну только решительную минуту, готов поставить на карту единственное, что у него осталось, — собственную жизнь.

К концу скандала вокруг идеи продажи имения Серебряков настолько теряет авторитет для Войницкого, что теперь уже и знаменитый Катин (из «Скучной истории») вопрос Войницкий демонстративно обращает не к профессору, а к своей выжившей из ума (и притом боготворящей профессора) «матушке»:

«Войницкий. Матушка! Что мне делать? Не нужно, не говорите! Я сам знаю, что мне делать! (Серебрякову.) Будешь ты меня помнить!» (С XII, 176).

«Будешь ты меня помнить!» — таковы последние слова Войницкого в «Лешем», где, как известно, самоубийство этого персонажа действительно состоялось (в отличие от тихого покушения на самоубийство в четвертом акте «Дяди Вани»). Произнеся указанную реплику, Войницкий уходит со сцены «в среднюю дверь», причем за ним сразу же следует матушка — наверняка затем, чтобы еще раз попробовать убедить его «слушаться профессора». Увы, последним ударом для Войницкого становится то, что, кроме матушки, ни один герой пьесы не обращает на его столь многозначительный уход ровно никакого внимания. Серебряков немедленно переключается на публичное выяснение отношений со своей женой; затем является Хрущов и уговаривает Серебрякова не продавать лес на сруб; затем Соня объясняется с Хрущовым; затем с ним же объясняется Елена Андреевна... и всё это время «средняя дверь», в которую уходят Войницкий, а за ним и Марья Васильевна, полностью игнорируется оставшимися на сцене персонажами. Между тем Войницкий, несомненно, ждет, что Серебряков, паче всякого чаяния, дрогнет, усовестится и, пожалуй, пойдет, как истинно великий человек, просить прощения у незаслуженно обиженного им маленького человека! Когда же ничего подобного не случается, Войницкому не остается ничего другого, кроме как доказать — на глазах собственной матушки! — подлинную серьезность и жизненность своей так литературно и театрально обставленной им угрозы.

Самоубийство Войницкого в «Лешем» совершается в конце третьего акта — конечно же, именно для того, дабы в четвертом акте знаменитый профессор успел сделать соответствующие выводы и дело Войницкого, ради которого тот буквально не пощадил живота своего, не пропало даром. Но здесь нам в очередной раз приходится сказать «увы», поскольку Серебряков в «Лешем» оказался достаточно эгоистичным и черствым, чтобы самоубийство неудавшегося любовника его молодой жены не произвело на него никакого особенного впечатления. Впрочем, какие-то выводы он, как всякий умный человек, разумеется, делает:

«Серебряков. В последнее время, Михаил Львович, я так много пережил и столько передумал, что, кажется, мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить» (С XII, 190).

Однако в следующем же явлении, в ответ на предложение Орловского попросить по-христиански прощения, Серебряков реагирует саркастически-недоуменно:

«Серебряков. Образчик туземной философии. Ты советуешь мне прощения просить. За что? Пусть у меня прощения попросят!» (С XII, 193).

Что ж, великий человек предпочел так и остаться при своем величии, а к «малым сим» снизойти решительно не пожелал — отчего величие его хотя объективно и не уменьшилось, но в глазах читателя и зрителя пьесы явно утратило по крайней мере часть своей ценности.

Еще Гёте говорил о том, что «демоническое охотно избирает своим обиталищем значительных индивидов»9, и эта мысль многократно нашла свое художественное воплощение (в «Фаусте», в «Медном всаднике» и т. д.). Чеховская версия подобной демонологии в «Лешем» выглядит простой и прозрачной. Какого, собственно, «лешего» имеет в виду заглавие чеховской пьесы?.. Об этом, непосредственно после отказа Серебрякова от каких-либо извинений, размышляет друг покойного Войницкого Хрущов — тем самым как бы разъясняя знаменитому профессору, за что и почему этот последний все-таки должен «помнить» беднягу Войницкого:

«Хрущов. Я считал себя идейным, гуманным человеком и наряду с этим не прощал людям малейших ошибок, верил сплетням, клеветал заодно с другими. <...> Вот каков я. Во мне сидит леший, я мелок, бездарен, слеп, но и вы, профессор, не орел. И в то же время весь уезд, все женщины видят во мне героя, передового человека, а вы знамениты на всю Россию. А если таких, как я, серьезно считают героями, и если такие, как вы, серьезно знамениты, то это значит, что на безлюдье и Фома дворянин, что нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса <...>

Серебряков. Виноват... Я приехал сюда не для того, чтобы полемизировать с вами и защищать свои права на известность» (С XII, 194).

Как видим, «помнить» беднягу Войницкого Серебряков, вопреки упованиям покойного и увещеваниям Хрущова, вовсе не собирается. Зато Хрущова смерть несчастного Войницкого научила многому. Вот почему именно эта пара противопоставленных друг другу персонажей — Серебряков и Хрущов — оказалась центральной в «Лешем», вот почему именно к ним стянуты все линии разветвленного сюжета пьесы. «И от всякого, кому дано много, много и потребуется» (Мф. 12:48) — вот этический принцип, который, сознательно или подсознательно, Чехов проводит в «Лешем», тем самым сохраняя и совершенно искреннее деление своих персонажей на людей «обыкновенных» («кому дано мало») и «необыкновенных» («кому дано много»).

2

Точная дата начала работы Чехова над «Дядей Ваней» неизвестна, однако на сегодня можно считать доказанной приблизительную его датировку серединой 90-х годов. Какие творческие процессы привели к завершению в 1896 году известного нам текста? Когда и какие новые «сигналы» от реальной действительности послужили для Чехова свидетельством того, что «Леший» — это не просто, как ему казалось, неудача, а незавершенная попытка, требующая своего завершения?.. Думается, что профессорский голос Сумцова в защиту «своего брата профессора» был, во всяком случае, не последним по значению среди подобных «сигналов».

Не случайно наиболее принципиальные новации в «Дяде Ване», по сравнению с текстом «Лешего», коснулись именно этой группы персонажей: два героя, аттестованных в «Лешем» незаурядными (Серебряков и Хрущов, ныне Астров), и третий, с упоением разыгрывающий из себя «маленького человека» (Войницкий).

Что касается Хрущова-Астрова, то о динамике изменений этого характера хорошо писал З.С. Паперный10. А вот о переменах в характере Серебрякова следует сказать особо. С одной стороны, Чехов убирает из текста новой пьесы подтверждение подлинной знаменитости профессора-искусствоведа (в «Лешем», напомним, такое подтверждение дается устами Хрущова). С другой же стороны, Серебряков в «Дяде Ване» явно становится мягче, самокритичнее, уступчивее — хотя ему по-прежнему присущи свои маленькие слабости, а порой и жестокость и полное невнимание к состоянию окружающих. И все-таки в сцене прощания Серебрякова в «Дяде Ване» хватает на такой широкий жест, какого нет (да и нельзя было бы ожидать) в «Лешем». Сравним его прощальные реплики:

«Леший»:

«Серебряков. <...> До свидания, господа! Благодарю вас за угощение и за приятное общество... Великолепный вечер, отличный чай — все прекрасно, но, простите, только одного я не могу признать у вас — это вашей туземной философии и взглядов на жизнь. Надо, господа, дело делать. Так нельзя! Надо дело делать... Да-с... Прощайте. (Уходит с женой.)» (С XII, 198).

«Дядя Ваня»:

«Серебряков (поцеловав дочь). Прощай... Все прощайте! (Подавая руку Астрову). Благодарю вас за приятное общество... Я уважаю ваш образ мыслей, ваши увлечения, порывы, но позвольте старику внести в мой прощальный привет только одно замечание: надо, господа, дело делать. Надо дело делать! (Общий поклон.) Всего хорошего! (Уходит; за ним идут Мария Васильевна и Соня.)» (С XIII, 112).

Контраст, что и говорить, разительный — по части, как теперь модно говорить, «толерантности» и даже «диалогизма» по отношению к собеседнику, многие взгляды которого старый профессор, естественно, не разделяет. Кстати, тут же обнаруживается, что профессорский совет (над которым за последние сто лет вдоволь поиронизировали режиссеры и критики), во-первых, и до этого был достаточно известен в среде его деревенских «последователей» («Нужно было дело делать», — упрекает сына Мария Васильевна — С XIII, 70) и, во-вторых, в «Дяде Ване» (в отличие от «Лешего») отнюдь не пропал всуе:

«Войницкий. Пусть уезжают, а я... я не могу. Мне тяжело. Надо поскорей занять себя чем-нибудь... Работать, работать! (Роется в бумагах на столе.)

Пауза; слышны звонки <...>.

Марина (входит). Уехали. (Садится в кресло и вяжет чулок.)

Соня (входит). Уехали. (Утирает глаза.) Дай бог благополучно. (Дяде.) Ну, дядя Ваня, давай делать что-нибудь.

Войницкий. Работать, работать...» (С XIII, 113).

Можно, конечно, возразить, что именно приезд в имение профессора и вверг его обитателей в состояние праздности. Однако профессор, как легко убедиться, работает и в деревне, причем так интенсивно, что тот же дядя Ваня обзывает его «пишущим perpetuum mobile» (С XIII, 70); работает как ни в чем не бывало и Соня. И только дядя Ваня, по случаю влюбленности в профессорскую жену, пребывает в не очень комфортном для него самого состоянии полной праздности:

«Войницкий. <...> С тех пор, как здесь живет профессор со своею супругой, жизнь выбилась из колеи... Сплю не вовремя, за завтраком и обедом ем разные кабули, пью вина... не здорово все это! Прежде минуты свободной не было, я и Соня работали — мое почтение, а теперь работает одна Соня, а я сплю, ем, пью... Нехорошо!» (С XIII, 64—66).

Действительно нехорошо — как, впрочем, нехорошо и то, что многие чеховеды именно на основании этих и подобных слов дяди Вани поспешили выдвинуть по адресу работящего профессора самые жестокие обвинения. Однако за что, спрашивается, обвинять его теперь? Если в «Лешем» Серебряков все-таки оказывается, пусть косвенно, причиной гибели Войницкого (так что с некоторой натяжкой Серебрякову — как, впрочем, и другим участникам той сцены — можно было бы, допустим, предъявить что-нибудь вроде «доведения до самоубийства»), то в «Дяде Ване», в аналогичной ситуации, Серебряков ведет себя уже принципиально иначе. При всем своем действительно «тяжелом характере» (слова Астрова), Серебряков, буквально ошарашенный неадекватной, как ему представляется, реакцией дяди Вани, все-таки настолько поддается увещеваниям Сони, что решается «объясниться» с Войницким сразу же после его театрально обставленного ухода, с явным указанием на готовящееся самоубийство.

«Серебряков. Хорошо, я объяснюсь с ним... Я ни в чем его не обвиняю, я не сержусь, но, согласитесь, поведение его по меньшей мере странно. Извольте, я пойду к нему. (Уходит в среднюю дверь.)» (С XIII, 103).

Горькая ирония, внесенная Чеховым в новую редакцию пьесы, заключается в том, что именно эти появившиеся в характере Серебрякова мягкость и уступчивость едва не стоили профессору жизни. Что произошло по другую сторону «средней двери», зрителю не показано; однако последовательность событий можно восстановить достаточно отчетливо. Следует только помнить, что Войницкий отправляется «в среднюю дверь» отнюдь не за оружием для убиения профессора: слова «Будешь ты меня помнить!» однозначно свидетельствуют, что и в новой редакции пьесы речь идет либо о театрально обставленной попытке действительного самоубийства, либо, по меньшей мере, о театральной же инсценировке покушения на таковое. Однако неожиданная (для дяди Вани) уступчивость профессора в последний момент спутала все карты. Вместо того, чтобы разрядить пистолет в себя, либо позволить окружающим все-таки уберечь любимого дядю Ваню от рокового шага, Войницкий — видимо, совершенно спонтанно — разряжает пистолет в сторону того, в ком он столь недавно узрел истинную причину всех своих жизненных несчастий. В направлении выстрела за сценой, опять-таки, не может быть никаких сомнений, так как за сценой выстрел звучит всего один раз, а после второго выстрела (уже на сцене) дядя Ваня восклицает:

«Войницкий. <...> Не попал? Опять промах?!» (С XIII, 104).

К счастью для всех — и на этот раз, действительно, промах.

Профессор Серебряков формально (во всяком случае — по одному из формальных признаков) выступает в качестве главного героя и «Лешего», и «Дяди Вани»: в обеих пьесах имя профессора стоит первым в списках действующих лиц. Впрочем, эта традиция — выстраивать список действующих лиц по чинам — восходит еще к театру классицизма. А профессор — чин генеральский; выше в обеих пьесах нет никого.

Казалось бы, более содержательный критерий главенства героя — это вынесение его имени (фамилии, прозвища и т. п.) в заглавие пьесы. Что касается ранней драматургии Чехова, то там этот принцип «единодержавия» главного героя действовал безотказно, но уже в «Лешем» происходит знаменательный поворот, в свое время отмеченный З.С. Паперным: «Юношеская пьеса без названия ориентирована на Платонова <...>. В сущности, так же строится пьеса «Иванов». Как будто сходно с этим и построение пьесы «Леший». Но тут уже принцип «единодержавия» героя оспорен. На роль первого героя может претендовать и Войницкий, прообраз будущего «дяди Вани». И не случайно пьеса, переделанная из «Лешего», будет названа именем дяди Вани»11.

Это, конечно, не случайно, а весьма закономерно для всей этической и эстетической эволюции позиции драматурга. Осталось уразуметь, в чем же состоит эта закономерность.

Мы уже поняли, почему именно такая пара противопоставленных друг другу персонажей, как Серебряков и Хрущов, оказалась центральной в «Лешем»: по принципу «И от всякого, кому дано много, много и потребуется» (Мф. 12:48). К наблюдениям З.С. Паперного стоит добавить, что метафорически центральным персонажем «Лешего» вообще может считаться тот собирательный, «внутренний» леший, который, по убеждению Хрущова, сидит в каждом из персонажей: «Вы, господа, называете меня Лешим, но ведь не я один, во всех вас сидит леший, все вы бродите в темном лесу и живете ощупью». Но вывод из этой ситуации и Хрущов, и его автор делают тот, что «нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса, исправляли бы то, что мы портим, нет настоящих орлов, которые по праву пользовались бы почетной известностью...» (С XII, 193—194). Однако, став «знаменитостью», Чехов, как говорится, на собственной шкуре убедился в том, что даже и весьма известному писателю «дано» не так уж и много, и что, отсидев положенный срок за письменным столом, большой ученый или большой писатель, добившись даже весьма значимых, по общему признанию, профессиональных результатов, в личностном плане ничего особенно нового не обретает (если, конечно, не считать пресловутого геморроя).

Не будем забывать, что мыслительный и творческий процесс обновления Серебрякова для пьесы «Дядя Ваня» по времени совпадает с аналогичным процессом рождения важного автобиографического персонажа — Тригорина в пьесе «Чайка». Так недоумение профессора Сумцова: «Находятся же люди <...>, которые думают, что ученые, знаменитые <...>, носят в кармане готовые ответы на общие вопросы о жизни и о счастье» — становится важным сквозным мотивом чеховского творчества, объединяющим и «Дядю Ваню», и «Чайку»:

«Нина. Как я завидую вам, если бы вы знали! Жребий людей различен. Одни едва влачат свое скучное, незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же, как, например, вам, — вы один из миллиона, — выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения... Вы счастливы...» (С XIII, 28).

На самом же деле принцип «кому дано много» в чеховском творчестве периода «Дяди Вани» и «Чайки» просто перестает работать, поскольку теперь выясняется, что в плане ответов «на общие вопросы о жизни и о счастье» никому ничего особенного не «дано», так что каждый может и должен брать исключительно сам и свое, «сообразно со своим умственным, нравственным и материальным цензом». Ведь, согласно Библии, «от всякого, кому дано много, много и потребуется»... не людьми, а Богом, Который и будет судить, много было Им дано или мало, и судить, конечно, отнюдь не по чинам (да и не по ученым трудам или литературным премиям). Однако принцип, установленный для взаимоотношений между Богом и людьми, не годится для взаимоотношений между самими людьми — во всяком случае, по внутренней логике поздних чеховских произведений. А стало быть, нет и такой общепризнанной истины, на основании которой они вправе «требовать» чего-то не от самих себя, а друг от друга. Если Бог Библии (в Которого все они вроде бы веруют или, во всяком случае, на Которого часто ссылаются) и установил некую этическую норму для отношения человека к человеку, даже самому «уважаемому», то эта норма прежде всего требует: «Не делай себе кумира...» (Исх. 20:4).

Именно в соответствии с этим новым (для Чехова) центральным принципом в «Дяде Ване» смещается ракурс изображения и восприятия тех же самых героев, которых в несколько ином ракурсе мы видели в «Лешем». Там все дело свелось к тому, как Хрущов вдруг обнаруживал в себе и других пресловутого гётевского «демона» (в русском обличье «лешего»). Теперь же, как выясняется, дело вообще уже больше не в «демонизме», а скорее в человеческой способности легко творить и так же легко ниспровергать своих бывших кумиров. Тот из героев пьесы, у кого эта способность развита в наибольшей степени и на кого ее наличие оказало поистине судьбоносное воздействие, теперь и становится главным.

«Находятся же люди», которые, вместо того, чтобы самим искать свою судьбу, требуют предоставить им ее в полностью готовом виде! И вот один из них: дядя Ваня, Иван Петрович Войницкий. А тот, кто, как ему кажется, несет прямую ответственность за его судьбу, становится, в его воображении, его «злейшим врагом» (С XIII, 102). Так профессор Серебряков опять (и вновь поневоле!) попадает в центральную пару антагонистов. Но, как мы видели, в «Дяде Ване» он обрел и мягкость, и уступчивость. Тем самым он спас жизнь Войницкому — и при этом едва не лишился своей собственной.

Литература

Бердников Г.П. Чехов-драматург. Традиции и новаторство в драматургии А.П. Чехова. Изд. 3-е, дораб. и доп. М., 1981. 356 с.

Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 7 т. Т. 3. М., 1984. 429 с.

Государственная Дума Российской империи: 1906—1917. М., 2008. С. 612.

Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 2. М.: изд-во политич. лит-ры, 1967. 677 с.

Паперный З.С. «Вопреки всем правилам...»: Пьесы и водевили Чехова. М.: Искусство. 1982. 285 с.

Паперный З.С. Записные книжки Чехова. М., 1976. 391 с.

Сапухин П.А. Чехов на Сумщине // Литература в школе. Научные записки. Т. 4. К., 1956. С. 330—345.

Сапухин П.А. А.П. Чехов на Сумщине. Сумы, 1993. 36 с.

Сумцов Н.Ф. О типе ученого в рассказе А. Чехова «Скучная история». (По поводу одной публичной лекции) // Харьковские губ. ведомости. 1893. № 102. 22 апр.

Эккерман И.П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1986. 507 с.

Примечания

1. Сапухин П.А. А.П. Чехов на Сумщине. Сумы, 1993. С. 18.

2. Государственная Дума Российской империи: 1906—1917. М., 2008. С. 612.

3. Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 2. М.: изд-во политич, лит-ры, 1967. С. 346.

4. Сапухин П.А. Чехов на Сумщине // Литература в школе. Научные записки. Т. 4. К., 1956. С. 331.

5. Сумцов Н.Ф. О типе ученого в рассказе А. Чехова «Скучная история». (По поводу одной публичной лекции) // Харьковские губ. ведомости. 1893. № 102. 22 апреля. Далее ссылки на эту газетную статью специально не оговариваются.

6. Сапухин П.А. А.П. Чехов на Сумщине. Сумы, 1993. С. 19.

7. Бердников Г.П. Чехов-драматург. Традиции и новаторство в драматургии А.П. Чехова. Изд. 3-е, дораб. и доп. М., 1981. С. 108, 109.

8. Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 7 т. Т. 3. М., 1984. С. 171—172.

9. Эккерман И.П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1986. С. 407.

10. Паперный З.С. «Вопреки всем правилам...»: Пьесы и водевили Чехова. М.: Искусство, 1982. С. 113—116.

11. Паперный З.С. Записные книжки Чехова. М., 1976. С. 159.