Рассказ «Враги» рисует экзистенциальную «пограничную ситуацию», которая совмещается с конфликтом совсем иного рода — выяснением личных и социальных отношений. У доктора Кирилова умирает единственный сын. Немедленно вслед за этой смертью он должен ехать по вызову помещика Абогина, с женой которого случился сердечный приступ. Однако по приезде на место выясняется, что жена Абогина разыграла болезнь, чтобы бежать от мужа. Рассказ заканчивается взаимными несправедливыми обвинениями Кирилова и Абогина, и авторская позиция, эксплицитно заявленная в прямом оценочном слове, предстает как позиция «над схваткой»:
Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных (6, 42).
Казалось бы, интенции автора предельно ясны, никакого спора по поводу этого рассказа быть не может. Однако, как нам кажется, есть определенное несовпадение между авторской «декларацией» и «фигурацией» рассказа — жанровой и риторической системой, лежащей в его основе. Выявление последней может способствовать более глубокому пониманию текста.
«Враги» полностью построены на контрастах: аристократизма и разночинства; благополучного безделья и трудовой бедности; «эстетики» и «этики»; (любительского) искусства — и равнодушия к нему со стороны естественника; изящества, даже красоты, — и некрасивой черствости; максимального возбуждения и максимальной бесчувственности1, света и тьмы2. Риторика, на первый взгляд, входит в эти противопоставления: поведение и слово Абогина явно риторично, а Кирилов относится к его риторике с презрением. Однако в дальнейшем мы увидим, что эта очевидность нуждается в коррективах.
Главным контрастом, организующим и подчиняющим себе все другие, становится противопоставление двух жанровых доминант: мелодрама vs. публицистический дискурс. С точки зрения нашего подхода рассказ оказывается как бы скрещением двух дискурсов, или, шире, готовых способов ориентации в мире, которым соответствуют определенные речевые жанры.
Мелодраматическую фабулу истории Абогина можно восстановить из текста рассказа: богатый аристократ, музыкант-дилетант, полюбил женщину, видимо, стоящую ниже его по социальному положению. Ради нее он «поссорился с родней, бросил службу и музыку» (6, 40), уехал в свое поместье, однако спустя некоторое время жене надоела жизнь в деревне и она бежала с неким «шутом», «клоуном» Папчинским, предварительно разыграв сердечный приступ, чтобы удалить мужа из дома. Пьесами с такими сюжетами были заполнены театральные сцены чеховского времени, эпохи упадка драмы и господства «бытовой мелодрамы»3. Эти пьесы строились по жесткому сюжетному шаблону, и в последовательности событий абогинской линии нетрудно увидеть необходимые мотивы-функции такой схемы: «недостача», «соблазн», «новая жизнь», «разочарование», «новый соблазн», «крах», «подлог» и др.4 Интересно, что даже далекий от искусства доктор5 безошибочно опознает эстетическую доминанту абогинской жизни: «Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я?» (6, 41).
Главная тема русской бытовой мелодрамы, основа ее конфликта и залог интереса публики — это разрушение семьи. Как правило, эта тема трактовалась самыми разными мелодраматургами практически одинаково: семья разрушается, чтобы преодолеть инерцию спокойного безвыборного существования, которое томит обоих супругов, открыть альтернативу другой, событийной жизни. В сюжетике мелодрамы работал романтический по происхождению архетип бегства в утопический «иной мир», который, однако, на поверку оказывался столь же скучным, как и первый, — отсюда «многосерийность» мелодрамы: побеги повторяются. Бегство и сопряженные с ним страдания и были «жизнью» в представлении мелодрамы. Сюжетным штампам соответствовала особая психология и риторика героев. Эмоциональная телеология мелодрамы — это поддержание непрерывного сочувствия зрителя к герою. Главное средство достижения этой цели — постоянные страдания на сцене, выражаемые риторикой речевых жанров жалобы и возмущения. Страдание в мелодраме — и тема, и метод воздействия, и основная психологическая характеристика героев. Герой мелодрамы воспринимает себя почти исключительно как «страдающий объект» — объект, на который направлено враждебное действие. При этом мелодраматическому герою обязательно необходимо сострадание — слушатель на сцене и в зрительном зале, который проникнется его горем. Ср. во «Врагах»:
Со слезами на глазах, дрожа всем телом, Абогин искренно изливал перед доктором свою душу. Он говорил горячо, прижимая обе руки к сердцу, разоблачал свои семейные тайны без малейшего колебания и как будто даже рад был, что наконец эти тайны вырвались наружу из его груди. Поговори он таким образом час, другой, вылей свою душу, и, несомненно, ему стало бы легче (6, 40—41).
Весь сюжет мелодрамы можно рассматривать как «воспроизводство страдания», его постепенное распространение — подобно болезни — на весь изображаемый мир. Однако во «Врагах» доктор отказывается играть по мелодраматическим правилам, в которых ему отведена роль «вещи», наперсника, и привычный дискурс распадается на глазах читателя.
Центральный герой мелодрамы — это полный, законченный эгоист. Он полностью поглощен своими интересами, способен изъясняться только монологами, раскрывающими его собственные страдания. Таков и Абогин: даже в самом начале, когда он просит доктора поехать к заболевшей жене и говорит о ее страданиях, он не забывает и своих: «Я боялся не застать вас, <...> пока ехал к вам, исстрадался душой...» (6, 32). Мелодраматический эгоцентризм в полной мере касается и героев-«жертв»; хотя «жертва», в отличие от «злодея», не одинока — как правило, рядом с ней есть отец, мать, дети, преданный друг. В чеховском рассказе это правило специально нарушено: Абогин, поссорившийся с родными, преданный женой, другом и слугами, одинок, но все-таки должен выговориться — и потому возникает предельно неуместная исповедь, обращенная к Кирилову. Личность другого в мелодраме никак не учитывается, ее персонажи — функции, работающие на общий сострадательный эффект6. Абогин использует доктора как необходимого ему слушателя, игнорируя несчастье и настроение собеседника, и встречает протест вместо сочувствия.
Чисто чеховский парадокс состоит в том, что содержание протеста и Кирилова, и Абогина сходно: это протест против овеществления. Кирилов говорит: «У меня умер ребенок, <...> и что же? меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не... не понимаю!» (6, 40). Действительно, роль доктора в мелодраме — так же, как и в жизни людей абогинского круга7, — чисто инструментальная. По ходу пьесы доктора могут вызвать, чтобы он оказал помощь больному (или, что чаще бывает в мелодраме, констатировал смерть), а в ходе мелодраматических излияний такая дополнительная фигура может выступать только в роли молчаливо-сочувственного слушателя.
С другой стороны, и Абогин более всего потрясен не уходом жены, а своим положением — тем, что с ним поступили как с вещью: «Ну, разлюбила, полюбила другого — Бог с тобой, но к чему же обман, к чему этот подлый, изменнический фортель? — говорил плачущим голосом Абогин. — К чему? И за что? Что я тебе сделал? <...> За что же эта ложь? Я не требую любви, но зачем этот гнусный обман?» (6, 40). Здесь действует еще один закон мелодрамы: сразу после разрыва «другой» в мелодраматическом сознании лишается человеческих качеств и может стать противоположностью прежнего образа. Идентичность личности не существует для жанра мелодрамы, ее герой — поступок, а не характер. Отсюда и «обратимость» персонажей: перемена вектора страсти или уход возлюбленного мгновенно и полностью меняет у них отношение к другим, заменяя любовь равнодушием или ненавистью. Такова мгновенная перемена Абогина по отношению к покинувшей его жене. Герои мелодрамы живут данной минутой, ближайшее прошлое и будущее закрыты от них аффектом настоящего. Поэтому «овеществление» здесь двунаправлено: и покинутый, и покидающий начинают относиться друг к другу как к вещам, страдая от этого. В чеховском рассказе эта ситуация, парадоксальная сама по себе, углубляется еще и тем, что протестует не только протагонист, но и доктор, которому по мелодраматическому канону отведена чисто бутафорская роль наперсника.
Главное желание человека у зрелого Чехова — не стать «бутафорской вещью», его герои больше и чаще всего протестуют против овеществления, но, тем не менее, часто становятся «вещами» — другие обращаются с ними без учета их желаний: эксплуатируют («Спать хочется», «Ванька», «Бабы»), видят в них любовниц, «кусок мяса» («Огни», «Володя большой и Володя маленький»), средство достижения цели («Анна на шее»), заключают, лишают возможности самостоятельного поступка («Муж», «Палата № 6», «В ссылке») и т. д. Причины этого — не только социальные, но и дискурсивные.
Протест доктора, диссонансом врывающийся в мелодраму, как кажется, имеет совсем другую природу. Действительно, это прежде всего социальный протест. В этот момент стреляют заряженные ранее Чеховым «ружья» сословного антагонизма: те социально фундированные противопоставления аристократизма и разночинства, о которых мы писали в самом начале.
Но все дело в том, что слово доктора тоже не лишено риторичности. Обратим внимание на то, что в первой половине рассказа доктор, находящийся в состоянии шока, почти все время молчит и только по необходимости односложно отвечает Абогину. Во второй же он начинает не просто говорить, а говорить риторически выстроенными фразами, использует сильные сравнения («пошлая комедия», «мелодрама», «романы», сравнивает Абогина с каплуном, страдающим от ожирения), готовые публицистические формы («глумление над личностью», «благородное кулачество», «рисуйтесь либеральными идеями») и т. д. Его слово — это публичная речь:
Я врач, вы считаете врачей и вообще рабочих, от которых не пахнет духами и проституцией, своими лакеями и моветонами, ну и считайте, но никто не дал вам права делать из человека, который страдает, бутафорскую вещь! (6, 41—42).
Перед нами не просто «диалог глухих», а диалог двух обычно не попадающих в одно сценическое или повествовательное пространство дискурсов: мелодрамы и публицистики. В таком совмещении и выявляется речевая ограниченность обоих говорящих, а вместе с ними — человека вообще.
Смысл рассказа, который вытекает из этих соображений, подсказывается и повествователем: люди не только не хотят, но и в принципе не могут понять друг друга. Но окончательности этого вывода препятствует то, что и горе в рассказе противостоит риторике как таковой, и шире — слову.
Единственное, что не контрастно, а амбивалентно в рассказе, — это горе: утрата жены и смерть единственного и последнего сына. Оно формально «объединяет» героев и сущностно их разъединяет, причем не просто делает глухими друг к другу, а обесценивает любое словесное выражение.
Смерть сына не только вводит в состояние шока доктора и его жену, но создает еще и то, что Чехов парадоксально называет особым «лиризмом» ситуации:
Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и последним (6, 34).
Слово «лиризм» парадоксально, потому что ситуация, к которой оно применяется, по Чехову, не выразима словами: «тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка» (6, 33—34). Рядом с горем никакое слово не уместно, даже если оно искренно и мягко. Именно на это указывает композиция рассказа, вводящая в самом начале в вакуум лирической бессловесности риторическое слово Абогина: человек ограничен в своих языковых возможностях, заключен в риторическую «тюрьму языка», и никакая искренность не может здесь помочь:
Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры, и умирающую где-то женщину (6, 35).
Рядом с невыразимым горем слова бессильны, бестактны и неуместны.
Таким образом, рассказ «Враги» выступает как ряд вложенных друг в друга контрастов, которые снимаются на высшем для Чехова уровне противопоставления риторики и горя. Контрасты социальные и психологические снимаются общей неправотой риторики мелодрамы и социальной публицистики. Речь неизбежно риторична. Но при этом всеобъемлющая власть риторики отрицается указанием на области человеческого опыта, принципиально для нее недоступные.
Разумеется, «Враги» — не единственный рассказ Чехова, в котором противопоставляется риторика и горе. В том же году написан рассказ «Доктор», в котором герой произносит обвинительные речи, адресуясь к матери умирающего ребенка, причем сама мать не в состоянии отказаться от лжи, ставшей для нее второй натурой. На неспособности человека выразить свои несчастья иначе, как в лживой риторической форме, построен рассказ «Бабье царство», где подобная судьба ждет и нищих просителей, и богатую фабрикантшу. В «Ариадне» литературные (то есть риторически выстроенные) письма героини сомнительны в своей правдивости, а письмо, написанное «крупным нервным почерком, с помарками и кляксами» (9, 125), ясно говорит об отчаянии. В повести «В овраге» от героя, попавшего на каторгу, приходит домой
письмо, написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения, всё тем же великолепным почерком. Очевидно, и его друг Самородов отбывал с ним вместе наказание. Под стихами была написана некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка:
«Я всё болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа» (10, 179).
Подобные примеры можно приводить очень долго.
Мысль о противоположности риторики и горя подтверждается и письмами Чехова. Конечно, трудно представить себе Чехова витийствующего, но все же иногда и ему приходилось произносить публичные речи. Вот как он пишет об одном из таких эпизодов во время холерной эпидемии 1892 г., когда вместе с земским начальником кн. Шаховским ему пришлось объезжать деревни, убеждая крестьян обращаться к медицине: «Он и я — оба на сходках упражняемся в красноречии, разубеждая скептиков в целительной силе перцовки, огурчиков и т. п.» И сразу вслед за этим — тот же, никак не подчеркнутый, контраст «слова» и «горя»: «У ребят поголовно понос, часто кровавый» (П 5, 92).
Есть некие безусловные факты в самой жизни, которые нельзя понять двояко. А с другой стороны, сами по себе факты никого не способны убедить. Риторика, к сожалению, необходима, но риторическое высказывание всегда и везде затемняет, искажает факты — или же оказывается неспособным их выразить.
Ощущение повсеместного неблагополучия, тотальности «горя» (без которого не было бы позднего Чехова) парадоксальным образом ведет назад к «слову»: надо разъяснить положение вещей тем, кто его не видит. В рассказе «Припадок» герой, перебрав все возможные способы решения сложных проблем, приходит к выводу, что «единственный выход — это апостольство» (7, 216), то есть проповедь. Не случайно этот речевой жанр занимает такое место у Чехова. Рассмотрим его подробнее.
Примечания
1. Тот же принцип будет использован в рассказах «В ссылке» и «Палата № 6».
2. Из рассказов того же года ср. сходное построение в «Святою ночью».
3. Термин С.Д. Балухатого (см.: Балухатый С.Д. Поэтика мелодрамы // Балухатый С.Д. Вопросы поэтики. Л., 1990. С. 76).
4. Полный мелодраматический сюжет описан Н.М. Зоркой на материале немого кино в работе: Зоркая Н.М. На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900—1910-х годов. М., 1976. С. 183—247. О применимости этой схемы к драматургии чеховского времени см.: Степанов А.Д. Мелодраматизм в русской драме 1870—1880-х гг. // Из истории русской литературы. Чебоксары, 1992. С. 55—68.
5. Ср.: «<И>грайте (доктор покосился на футляр с виолончелью) — играйте на контрабасах и тромбонах» (6, 41).
6. Более подробно о мелодраме чеховского времени см. в нашей работе: Степанов А.Д. Психология мелодрамы // Драма и театр. Вып. 2. Тверь, 2001. С. 38—51.
7. Ср. отношение к врачам со стороны людей искусства в рассказе «Попрыгунья»: «Среди этой артистической, свободной и избалованной судьбою компании, правда, деликатной и скромной, но вспоминавшей о существовании каких-то докторов только во время болезни и для которой имя Дымов звучало так же безразлично, как Сидоров или Тарасов, — среди этой компании Дымов казался чужим, лишним и маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах» (8, 8).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |