Вернуться к Н.Е. Разумова. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства

2.2. «Остров Сахалин» как выражение нетрагического антропоцентризма

Книга «Остров Сахалин», как и цикл «Из Сибири», отразила формирование новой чеховской картины мира. Но здесь запечатлен не столько процесс, сколько суть происшедших изменений. Это связано с итоговым, обобщающим характером книги и с ее ретроспективностью (она закончена спустя три года после поездки). Поэтому в облике Сахалина акцентированы символические и мифологические черты, порой принимающие фантастический характер. Остров составляет с Сибирью единый смысловой континуум чрезвычайности, напряженности человеческой жизни, но ему это качество свойственно в максимальной степени. Проблематика экзистенциального характера, присутствовавшая в сибирских очерках, здесь сконцентрирована в нескольких главных образных мотивах, определяющих основные характеристики новой чеховской онтологии.

Прежде всего, с Сахалином связано представление о крае, границе. Он является конечной целью движения героя-повествователя и как бы замыкает реальную географию: о лежащей дальше на восток Японии говорится лишь в связи с сахалинскими же проблемами; «а на том берегу, далеком, воображаемом, Америка» (14—15; 211) возникает как фантом. Повествователю, глядящему на Сахалин с берега материка, «кажется, что тут конец света и что дальше уже некуда плыть» (14—15; 45). Остров оказывается расположен не просто на самой дальней оконечности пространства жизни, но и почти за его гранью, в зоне, где реальные связи и закономерности утрачивают привычные черты, вырываются из обычной меры и обнаруживают свои бытийные основы. Пограничное положение острова становится пространственным выражением максимальной напряженности на нем экзистенциальных проблем. Это связано и с особым качеством сахалинской жизни, где человеческое существование подвергается предельным испытаниям через социальное бесправие и материальные лишения («были моменты, когда мне казалось, что я вижу крайнюю, предельную степень унижения человека, дальше которого нельзя уже идти» 14—15; 152).

Отсюда особая насыщенность сахалинского пространства экзистенциальной семантикой. Для обитателя сахалинской каторги край, граница становится репрезентативным топосом жизни, обнаружением ее сущности: «Вся жизнь его как бы ушла в эту узкую береговую отмель между глинистым берегом и морем» (14—15; 140). Возможности человека здесь проходят кардинальную проверку, здесь постоянно решается вопрос о жизни и смерти. Недаром тема смерти является одной из устойчивых и ведущих в книге. Она возникает на первой же странице, в описании еще материковых подступов к Сахалину, где темные окна покинутых домов «глядят на вас, как глазные впадины черепа» (14—15; 41). Смерть как бы излучается Сахалином на его окрестности; на самом же острове она абсолютно царит, постоянно грозя человеку в обличьях голода, несчастных случаев, ядовитых трав, хищных зверей, болезней, вырождения, казни, морских бурь и даже туч комаров. В условиях пожизненности наказаний смерть является единственным и естественным избавлением, и потому она вступает в парадоксальную «рифмовку» с неистребимым стремлением к свободе, заостряет и оттеняет сущностные черты человека. Среди «смертной тоски» и «мертвой тишины» (14—15; 65, 132) отчетливее проступает человек как таковой, его не индивидуальные, а родовые черты. Главным героем книги является именно «человек вообще» (14—15; 62), исследуемый в пограничной ситуации. Этот коллективный «герой» складывается и из наблюдения многочисленных обитателей острова, и из авторефлексии повествователя. Выясняются жизненно необходимые потребности человека — «собственность, одиночество, удобство, покойный сон» (14—15; 88) и, в условиях полного пренебрежения даже ими, отфильтровываются самые коренные, неотъемлемые основы человеческого существования. Такая направленность на «человека вообще» видна при сопоставлении окончательного текста с рукописными вариантами. Например, в первой главе описание Татарского пролива имело продолжение, где преобладало отражение субъективных ощущений повествователя: «...и у меня такое чувство, как будто я уже вышел из пределов земли и порвал навсегда с прошлым <...> такое чувство, как будто я уже навсегда живу где-то на другой планете ...» (14—15; 388); этот мотив осложнялся социальной критикой («Мы уже осквернили эти берега и эти воды насилием...» 14—15; 388). Но все это было вычеркнуто, уступив место самому общему соотношению «мир — человек»: «Берег весело зеленеет на солнце и, по-видимому, прекрасно обходится без человека» (14—15; 51).

Мир так воспринятого Сахалина независим от человека и погружен в собственную жизнь. Постоянно подчеркивается пустынность и дикость сахалинского пространства, которому человек безразличен: «когда природа создавала Сахалин, то при этом она меньше всего имела в виду человека и его пользу» (14—15; 143). Человек лишен здесь всякой поддержки, он ведет с миром собственный одинокий поединок, модель которого настойчиво воспроизводится при изображении самых, казалось бы, нейтральных явлений. Например:

«С высокого берега смотрели вниз чахлые, больные деревья: здесь на открытом месте каждое из них в одиночку ведет жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и каждому приходится осенью и замой, в длинные страшные ночи, качаться неугомонно из стороны в сторону, гнуться до земли, жалобно скрипеть — и никто не слышит этих жалоб» (14—15; 121—122).

По сравнению с кризисным периодом конца 1880-х годов здесь принципиально меняется прежде всего точка зрения, охват ситуации: она видится не только изнутри «я»; антропоцентрическая позиция не исключается, но существенно дополняется: онтологической изначальностью наделено не человеческое сознание, а весь «большой мир» и человек как его составляющая. В повествовании сглаживаются черты субъективности, личные переживания возводятся к общезначимым истокам. Совершается выход из рамок отдельного сознания, абсурдность смертного бытия человека преодолевается воссоединением с родовым единством, и вопрос о смысле жизни стоит теперь не для обособленного «я», а для человека как такового, для каждой личности как представляющей человеческое начало в целом, что неизмеримо повышает ее ответственность. Возможность адекватного контакта с миром теперь не проблематична, поскольку и мир, и человек выступают как онтологически равноправные стороны. Их отношения остаются драматически напряженными, но освобождаются от трагизма, характерного для предшествующего периода. Главной проблемой становится способ высвобождения человеком в себе тех основ, которые роднят его с миром, возвышают до уровня бытия, но обычно скрыты под грузом социальных проблем, субъективной ограниченности. Мерилом этого истинного масштаба человеческого существования выступает море, образ которого очень активен в книге.

Шум моря постоянно аккомпанирует жизни на острове. Он воспринимается не только повествователем: так, в одном из типичных для композиции книги «анекдотов»1 его слышат живущие при каторге женщины; их реакция («какая тоска!» 14—15; 129), несомненно, передает собственные чувства автора, но теперь они получают объективность, всеобщность, онтологизируются. Утверждается неразрывная связь, не сводимая к эмоциональному воздействию моря на человека: эта «тоска» выражает более глубокие отношения экзистенциального характера, нечто вроде хайдеггеровской «заботы», — во всяком случае выходящие из быта в бытие.

Шум моря напоминает прежде всего о погруженности человеческой жизни в смерть, поэтому в нем слышится угроза и злоба. Но неотъемлемо от этого, и даже благодаря этому и через это человеческая жизнь получает подлинную глубину и ценность. Соответственно семантика образа моря не сводится к ассоциации со смертью, а связывается с полнотой жизни; это особенно явно в эпизоде восхождения на маяк (гл. 7): «Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу» (14—15; 106—107). Большое пространство, в котором господствует море, не подавляет, не аннигилирует человека, а возводит его существование на должный уровень, отвечающий требованиям мира.

Бытийная семантика моря включает здесь и мотив, доминировавший в творчестве предсахалинского периода и соединявшийся тогда преимущественно с образом степи. Это мотив смысловой «пустоты» пространства, на которое человек лишь проецирует содержание собственного сознания. Здесь этот гносеологический аспект наиболее отчетлив в изображении моря, каким его увидел когда-то ученый-путешественник Поляков: «беспредельно, на тысячи верст раскинулось угрюмое злое море. Когда с мальчика, начитавшегося Майн-Рида, падает ночью одеяло, он зябнет, и тогда ему снится именно такое море. Это — кошмар. Поверхность свинцовая, над нею «тяготеет однообразное серое небо». Суровые волны бьются о пустынный берег...» (14—15; 146). Это образ мира, как бы подсмотренного в его бессмысленном, «никаком» существовании. Он явственно тяготеет к архетипическому представлению о царстве мертвых, о смерти. Но здесь этот образ «пустоты» с полной определенностью мотивирован сном, нарушением нормального познания; реальная же картина, соответствующая ему, является лишь одним из обликов моря, жизнь которого в ее разнообразии обладает самостоятельной онтологической ценностью. Если в «Степи» акцентировалось гносеологическое «образотворчество» человека в условиях неопределенности, неуловимости мира, то здесь подлинность картины мира удостоверяется тем, что совсем не ставится под сомнение возможность одинаково увидеть ее разными глазами (Полякова и повествователя). Мир утвердился в своей онтологической самостоятельности.

Однако роль человека в нем осталась исключительной, что наглядно демонстрирует финал главы 13, занимающий в книге особое место, завершая первую часть, написанную в духе путевых очерков, и отделяя ее от второй — очерков преимущественно проблемных. Здесь мировоззренческий багаж, накопленный Чеховым к концу пребывания на Сахалине, обобщен в панораме2, во многом повторяющей приведенный выше «кошмар», но и корректирующей его. В ней утверждено центральное положение человека, присутствие которого единственно придает смысл всему пространству: «...кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду » (14—15; 211). Само море оживлено человеческим сознанием («высокие седые волны бьются о песок, как бы желая сказать в отчаянии: «Боже, зачем ты нас создал?» 14—15; 210). Но антропоморфизм здесь имеет иную основу, чем в «Степи». Там он исходил из принципиальной первичности человека с его сознанием, уже по аналогии с которым выстраивался весь природный мир; так, Егорушка отправляется в путь, «не понимая, куда и зачем он едет» (7; 14), и соответственно вызывают вопрос смысл и цель существования окружающих его реалий: коршуна («непонятно, зачем он летает и что ему нужно»); «одинокого тополя» («кто его посадил и зачем он здесь — Бог его знает»), самой степи (7; 17). Именно человеческое «томление по смыслу» переносится на мир. В «Сахалине» человек не делает мир своим отражением, а, постигая его собственное существование, ищет свое онтологическое место. Это место определяется как значительное и незаменимое: смысл существования мира сосредоточен в вопросе «для кого?», а ответ на него заключается в человеке. Человек же именно осознанием этого ответственного онтологического назначения достигает полноты своего собственного существования: «Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев» (14—15; 211). Таким образом, антропоцентризм Чехова благодаря сахалинскому путешествию онтологизировался, принял более оптимистический и уравновешенный облик. Характерным свидетельством архитектоничности этого антропоцентризма является дробление образа моря на отдельные волны, каждая из которых мыслится как бы по отдаленной аналогии с человеком. В поздний период творчества, с изменением чеховской онтологии, эта черта исчезнет.

Внутреннее пространство острова, окруженного морем с его бытийной семантикой, пронизано дорогами, образы которых аккумулируют в себе смысловой комплекс человеческой жизнедеятельности, сознательного изменения мира. С помощью дорог человек вносит разумный порядок в дикую природу, подчиняет ее задачам цивилизации. Именно в ходе сахалинского путешествия у Чехова утверждается то отношение к цивилизации как к безусловной ценности, которое отличало его не только от Толстого, но и от более молодых современников — например, Бунина. Позитивное значение цивилизации заключается не только в ее плодах, но и в том, что она воплощает созидательную активность человека, придает миру осмысленность и целесообразность. В строительстве дорог наглядно проявляется и состояние социальной системы, которая не способна толково и последовательно решать задачи колонизации Сахалина (пример тому — ненужный туннель под мысом Жонкиер в главе 7 или никуда не ведущие дороги на безлюдном севере острова в главе 12). Социальная проблематика просвечивается в книге более масштабной, бытийной, и именно с позиций человеческого назначения в мире здесь критикуются государственные и общественные институты.

Книга «Остров Сахалин» по-очерковому нацелена на конкретный жизненный материал и связанные с ним актуальные вопросы, но, как и в цикле «Из Сибири», и даже в еще большей степени, здесь осмысление этого материала ведется в контексте иного уровня, достигая необычной для очерков степени обобщения и глубины. Это происходит во многом благодаря активности пространственных категорий — особой смысловой наполненности как основных топосов (край, море, дорога), так и пространственной организации всего сюжета.

Первые тринадцать глав строятся соответственно порядку реального движения Чехова по острову. Сахалин всегда остается в центре внимания, но с ним соотносится (по аналогии или по противоположности) обширное пространство не только России, но и других стран. Это пространство мыслится главным образом «позади», за спиной повествователя, который всегда обращен лицом к тому новому, что открывается на границе познанного и непознанного. Таким образом, Сахалин выступает как форпост большого мира, на который распространяются полученные здесь представления. Сам остров по разнообразию ландшафтов и климата предстает как своего рода природный универсум (см., например, его характеристику в начале главы 123), модель мира, позволяющая «экспериментально» получать знание о целом4. Это прежде всего знание основ человеческого бытия, представление об экзистенциальном назначении человека. Для открывающегося поездкой на Сахалин периода в творчестве Чехова принципиально важно, что это знание добывается в движении, взаимодействии с миром, то есть в активной самореализации человека.

Путешествие радикально изменило мировосприятие Чехова. По возвращении он не раз отмечал, что совсем иначе стал смотреть на многое: «...До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает»: «...После сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что я готов кусаться»; «Мое короткое сахалинское прошлое представляется мне таким громадным, что когда я хочу говорить о нем, то не знаю, с чего начать...» (П., 4; 147, 156, 167). Путешествие оказалось сопряжено с никогда еще не изведанными жизненными испытаниями, в том числе чисто физическими, материальными, и само их переживание вызвало небывалое ощущение полноты бытия: «Право, столько видел я богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно» (П., 4; 127). «Сахалин, — пишет А.П. Кузичева, — стал чрезвычайным по физическим, нервным и творческим затратам трудом, огромным выбросом творческой энергии, что помогло Чехову преодолеть угрозу некоего кризиса»5. Можно сказать, что отдаленные последствия поездки во многом определяли дальнейшую жизнь Чехова, составляя «основной фонд» его онтологической интуиции6.

Философски значимым итогом путешествия для Чехова стало, по сути, открытие мира в масштабах, далеко превзошедших его прежние представления; и этот огромный мир оказался не чужим и враждебным. Чехов неоднократно отмечает сходство увиденного и разительно нового с уже известным и любимым. В очерках «Из Сибири» ностальгические или ироничные поначалу параллели между сибирской природой и привычной российской в конце принимают глубоко серьезный и позитивный характер (как, например, лирическое сравнение енисейских берегов с горами Кавказа — «такие же дымчатые, мечтательные» 14—15; 35). Дорога, идущая по Сибири, становится средоточием воспоминаний о множестве знакомых мест: «Днем скачешь по Кавказу, ночью по Донской степи, а утром <...> уж Полтавская губерния — и так всю тысячу верст» (П., 4; 117).

При этом необходимым элементом пейзажа неизменно является человек, который один одухотворяет пространство, оживляет мир: «Берега у Шилки красивые, точно декорация, но увы! чувствуется что-то гнетущее от этого сплошного безлюдья. Точно клетка без птицы»; «Берега Амура красивы, но слишком дики — мне же безлюдье надоело» (П., 4; 120, 121). Мир не только окружает человека, но и сам нуждается в нем, как в некоей незаменимой инстанции, дающей ему смысл, соединяющей в себе его материю с духовностью. Человек дополняет, достраивает собою мир, органично входя в него со своим ищущим сознанием. Новые чеховские воззрения вплетаются в активизировавшийся к концу века поиск «всеединства», представляя в нем безрелигиозный, гуманистический вариант. Очеловеченный мир преодолевает статику и дискретность: его пространство насыщается движением, временем. Но это качество мира реализуется лишь в человеке, который его воспринимает, соединяя с собственной внутренней динамикой. Путешествие на Сахалин явилось практическим образцом такого сращения человеческого духа с пространством мира.

Показательно сопоставление этого путешествия и поездки летом 1888 года в Крым и на Кавказ. Излагая свои впечатления два года назад, Чехов неизменно прибегал к различным литературно-художественным ассоциациям, опосредующим его восприятие увиденного и препятствующим непосредственному переживанию: «Таврическая степь уныла, однотонна, лишена дали, бесколоритна, как романы Иваненко...»; «...все это залито лунным светом, дико, ново и настраивает фантазию на мотив гоголевской «Страшной мести»»; «все эти гурзуфы, Массандры и кедры, воспетые гастрономами по части поэзии, кажутся с парохода тощими кустиками <...> Глядя на берег с парохода, я понял, почему это он еще не вдохновил ни одного поэта и не дал сюжета ни одному порядочному художнику-беллетристу»; «я в Абхазии! <...> Все ново, сказочно, глупо и поэтично. <...> Мимо лениво прохаживаются абхазцы в костюмах маскарадных капуцинов...»; «из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов»; ««пережил» я Военно-грузинскую дорогу. Это не дорога, а поэзия, чудесный фантастический рассказ, написанный Демоном и посвященный Тамаре»; «это Дарьяльское ущелье, или, выражаясь языком Лермонтова, теснины Дарьяла <...> Жить где-нибудь на Гадауре или у Дарьяла и не писать сказки — это свинство» (П., 2; 294—309).

Если крымско-кавказские впечатления ограничились в основном эстетическим уровнем и не затронули глубин личности, то путешествие через Сибирь на Сахалин явилось мощным импульсом к формированию новой мировоззренческой позиции Чехова. Очевидно, немалое значение здесь имело наличие общезначимой цели, обосновывавшей поездку, размыкавшей границы личности. Пережитое сознание цели способствовало утверждению чеховской онтологии, характеризующейся внутренней направленностью, динамичностью. На смену характерному для конца 1880-х годов трагическому обособлению человека от мира пришло представление об их взаимной ориентированности, их общей устремленности в едином движении, инициируемом человеком. Направленное движение становится ценностной категорией, организующей чеховскую картину мира.

Внутреннюю эволюцию Чехова отражают два созвучных разновременных высказывания: «Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю» (23 ноября 1888; П., 3; 78); «Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую...» (16 июня 1892; П., 5, 78). Здесь показательно и изменение терминологии («мозг» — «душа»), и появление направленности полета, которая имеет явную символическую окраску: «вширь и ввысь». Гносеологический аспект проблемы сменился онтологическим. Прежде отсутствие движения связывалось с незнанием направления, теперь — с противоположностью желаемого направления реальному состоянию жизни, которое оценивается с точки зрения этого необходимого движения.

В послесахалинский период проблема цели становится для Чехова острейшей. При внешнем сходстве с проблематикой его духовных поисков в 1880-е годы она имеет теперь принципиально иной характер. Прежде для него под вопросом была сама возможность целей, само наличие смысла жизни, поиск которого, захватывая человека, не увенчивался успехом. Теперь возможность и даже необходимость целей несомненна, и вопрос заключается в том, что же они конкретно собой представляют. Об этом говорят очень известные письма Чехова Суворину от 25 ноября и 3 декабря 1892 года и особенно полемика с журналисткой С.И. Смирновой-Сазоновой. Споря с утверждением Чехова об отсутствии целей у современных писателей, она заявляла: «Величайшее чудо это сам человек, и <...> мы никогда не устанем изучать его. Вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдаленных целей. Цель жизни — это сама жизнь» (П., 5; 429). Чехов назвал эту позицию «философией отчаяния», принципиально не соглашаясь с отказом от стремления к целям, возвышающимся над реальной жизнью человека. Оппонентка, по сути, разводила человека с миром, замыкала его в пределах его «жизни», делая его «бесконечное совершенствование» герметичным и самоцельным и тем самым его обессмысливая7. Для Чехова после Сахалина это было неприемлемо, и он с досадой заметил Суворину: «...Напрасно Вы показали ей мое письмо. Она для меня чужая...» (П., 5; 138).

На протяжении послесахалинского периода (до середины 1890-х годов) в художественном творчестве Чехова разворачивается небывалая «философская система», суть которой — в отказе от завершенности взгляда на мир и, напротив, в постоянном развитии его, в постоянном диалоге с миром. Не противостояние человека миру и не растворение в нем как утрата личности, а подвижность, проницаемость границы, на которой процессуально осуществляется смысл жизни. Духовность человека полно разворачивается лишь во взаимодействии с миром, которое не знает предела. Мировоззрение Чехова после Сахалина становится принципиально «хронотопично», связывая воедино пространство мира с временем человеческой жизни. Новое мировидение получило в зрелом творчестве Чехова соответствующее пространственное воплощение. Отныне в его художественной системе наличие «хронотопичности» становится непременной позитивной характеристикой героя, а неспособность к взаимодействию с миром в едином пространственно-временном движении свидетельством его ценностного отчуждения от автора.

Примечания

1. Сухих И.Н. Указ. соч. С. 84.

2. И.Н. Сухих, остановившись на этом эпизоде в своем анализе «Острова Сахалина», дает ему слишком узкую, на наш взгляд, трактовку: «Последняя развернутая пейзажная зарисовка в конце XIII главы приобретает уже откровенно символический смысл, трагедия Сахалина вписывается в этот пейзаж, определяет его настроение...» (Сухих И.П. Указ. соч. С. 91).

3. «По своему географическому положению нижняя треть Сахалина соответствует Франции, и если бы не холодные течения, то мы владели бы прелестным краем <...>. Холодные течения, идущие от северных островов, где даже в конце лета бывает ледоход, омывают Сахалин с обеих сторон, причем восточному берегу, как более открытому течениям и холодным ветрам, приходится принимать наибольшую долю страдании: природа его безусловно суровая, и флора его носит настоящий полярный характер. Западный же берег много счастливее; здесь влияние холодного течения смягчается теплым японским течением, известным под названием Куро-Сиво; не подлежит сомнению, что чем южнее, тем теплее, и на южной части западного берега наблюдается сравнительно богатая флора, но всё-таки, увы, до Франции или Японии далеко» (14—15; 181—182).

4. Именно в этом смысле можно согласиться с утверждением П.Н. Долженкова, что у Чехова «Сахалин оказывается как бы моделью жизни в целом» (Долженков П.Н. Чехов — мыслитель и художник и проблема позитивизма. Автореф. дис. ... канд. филол. наук. М., 1995. С. 18). Хотя автор трактует эту мысль, с одной стороны, слишком узко («остров страданий» активизировал в творчестве Чехова тему «жизни-страдания»), с другой — слишком расширительно, перенося ее на всё послесахалинское творчество Чехова.

5. Кузичева А.П. Утраты и обретения «мелиховской жизни» // Чеховиана: Мелиховские «труды и дни». С. 24.

6. Показательна свежесть воспоминаний о поездке в последние годы и даже месяцы жизни: в 1902 году Чехов сообщал жене о своей мечте поехать «куда-нибудь очень далеко, например, на Байкал! Это удивительнейшее озеро, увидишь, всю жизнь будешь помнить» (П., 10; 163); весной 1904 года он писал командированному во Владивосток Б.А. Лазаревскому: «Теперь, надо думать, в сочувствии вы не нуждаетесь, так как уже попривыкли к месту, уже весна, тепло и знаменитая бухта очистилась ото льда. Когда я был во Владивостоке, то погода была чудесная, теплая, несмотря на октябрь, по бухте ходил настоящий кит и плескал хвостищем, впечатление, одним словом, осталось роскошное...» (П., 12; 86).

7. Приведем здесь размышление, не связанное с творчеством Чехова, но внутренне созвучное теме: «Возможно, сами понятия «цель» и «целое» этимологически связаны. <...> Достижение цели одновременно означает и завершение действия, замыкание круга, восхождение к полноте, совершенству, красоте. Цель достигается тогда, когда оказывается построенным совершенное симметричное целое» (Князева Е.Н., Курдюмов С.П. Синергетическое расширение антропного принципа // Синергетическая парадигма: Многообразие поисков и подходов. М., 2000. С. 91).