Из преемников Чехова, многому у него научившихся, Бунину принадлежит особое место. Как и Лев Толстой, Бунин резко противопоставлял драмы Чехова его прозе, которую он только и считал «истинно прекрасным»1 в творчестве писателя. Драма как род литературы, видимо, не вызывала у Бунина особого творческого интереса. Чеховские пьесы он воспринимал через трактовку Художественного театра, которая ему не нравилась, хотя он понимал, что этот театр прославил Чехова-драматурга, а пьесы его дали жизнь самому театру. Более всего критикуя «Вишневый сад», он опирался, однако, не на свои наблюдения, а на авторский замысел, цитируя, например, письмо Чехова О.Л. Книппер 22 апреля 1901 г.: там шла речь о будущей пьесе как о четырехактном водевиле или комедии, и Бунин делал вывод, что Чехов «никогда <...> не думал о пьесе как о драме» (с. 201).
Свое отношение к чеховской драматургии Бунин, щадя любимого автора, не высказывал ему лично и не рассказал о ней в мемуарной статье, датированной сентябрем 1904 г.2 Это подтверждается В.Н. Муромцевой, со слов Бунина писавшей о его посещении спектакля «Вишневый сад» при жизни автора: «Многое ему не понравилось, но он скрыл свое впечатление, боясь, чтобы это не дошло до Антона Павловича»3. Лишь в 1948 г. на своем 78-летии в зале Русской консерватории в Париже, читая фрагменты из готовящейся книги «Воспоминания» (1950), он объявил публично об этой своей нелюбви. Обратившись специально к анализу чеховского творчества в монографической книге «О Чехове», Бунин внес в нее свои суждения о его пьесах, которые мы здесь цитируем.
Бунин считал героев чеховских пьес — «Дяди Вани» и особенно «Вишневого сада» — нежизненными и надуманными. В последней чеховской пьесе все ему казалось «несносно»: Гаев, аристократизм которого Станиславский с «противной изысканностью» подчеркивал тем, что «чистил ногти носовым батистовым платочком» и бормотал бильярдные термины; Симеонов-Пищик, за «гоголевской» фамилией которого Бунин не хотел замечать в его характере чисто чеховских черточек (подобных которым было немало и в героях столь любимой им прозы писателя); Раневская, «будто бы помещица и будто бы парижанка», с своими истерическими слезами и смехом. Но не имея, по-видимому, достаточных оснований обвинить в истеричности исполнительницу — О.Л. Книппер, жену Чехова, Бунин на этот раз подтверждал свой упрек текстом пьесы, соединив разные реплики героини воедино и тем усилив впечатление о их если не истеричности, то восторженности (см. с. 238). Истерическим он назвал и короткий монолог Ани в конце третьего акта («Мама!.. Мама, ты плачешь?»), не замечая, что в авторских ремарках нет и намека на какую-либо интонацию этих реплик.
Вслед за некоторыми театральными критиками 1904 г. Бунин недоумевал также, почему в конце пьесы Лопахину понадобилось «с таким глупым нетерпением» приказывать, чтобы в саду начали рубить деревья. Но — возразим мы — если Чехов не считал этого героя просто «хамом», то, видимо, для такой нетактичности Лопахина у него было если не оправдание, то объяснение. Ведь Лопахин уезжает одновременно с бывшими хозяевами имения и домочадцами в город и оттуда на всю зиму в Харьков. Он уже поручил рабочим начало осуществления своего дачного проекта, а Епиходову — наблюдение за ними. Возможно, что работники, получившие «аванс», начали рубить деревья без особого на то приказа. И Лопахин, о «нежной душе» которого только что говорил Трофимов, может быть, и был виноват в этой бестактности, но тут же пожалел о ней: «Сейчас распоряжусь, — отвечал он на упрек Ани. — Экие, право». Лишь для Фирса Бунин делал исключение словами о его правдоподобности, но «единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова» (с. 238).
И, наконец, самый крупный и самый важный для нашей темы порок чеховской пьесы, по Бунину, — «малое представление» автора о помещиках и их усадьбах, особенно же — о фруктовых садах в них. Красота вишневого сада в пьесе представлялась ему мнимой. Был здесь, несомненно, момент писательской ревности, свойственный вообще Бунину, но особенно — в связи с изображением оскудения дорогих ему дворянских гнезд. Хотя этот процесс уже давно волновал русских классиков, в чеховской пьесе он впервые предстал как невозвратимая потеря для будущих поколений.
Размышляя в своей книге, кто раньше всех писал на эту тему, Бунин не вспоминал далеких предшественников, своих и Чехова, не упомянул, что и в прозе Чехова 1880—1890-х годов было немало картин гибели помещичьих имений. Но вспомнил более свежие примеры — роман С.Н. Терпигорева «Оскудение» (1881) и свои повести и рассказы, имея в виду, в частности, «Антоновские яблоки» (1900), в которых красота уходящего мира была воплощена в милых его сердцу подробностях усадебного быта. Может быть, Бунин был уязвлен тем, что в письмах Чехова среди отзывов о его прозе не было упоминаний ни этой действительно замечательной повести, ни стихотворения 1903 г. под выразительным заглавием «Запустение». «После него (Терпигорева), — писал Бунин, — называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянские гнезда, меня, а затем «воспел» погибающую красоту «вишневых садов» Чехов...» (с. 237). Подчеркнув здесь, что Чехов позже него обратился к наболевшей теме, Бунин стал в позу строгого критика пьесы, в силу своего дворянского происхождения более осведомленного о судьбе погибающих усадеб. «Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, никогда не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре)...» (с. 238. Курсив Бунина. — Э.П.). Бунин, таким образом, обобщил, конкретизировал и сделал более категоричным свое давнее неприятие пьесы. Это подтверждает фраза, вырвавшаяся у него в связи с «неистовством» берлинской публики во время гастролей театра в 1922 г.: ««Вишневый сад» — самое плохое произведение Чехова, олеография...»4. ««Иванов» совершенно никуда»» — еще один, более поздний (1940) отрицательный отзыв о Чехове-драматурге (видимо, опять с ощущением «неверности» изображения им дворянского поместья)5.
Единственное исключение из пьес Чехова в книге 1955 г. Бунин сделал для «Чайки» — под впечатлением пренебрежения к ней Курдюмова в книге «Сердце смятенное» (1934). «Курдюмов, — писал он, — считает «Три сестры», «Дядю Ваню», «Вишневый сад» лучшими пьесами Чехова. Я не согласен: лучшая «Чайка», единственная» (с. 226). Вероятно, ему на всю жизнь запомнилась премьера этой пьесы в Художественном театре, на которой он был вместе с А. Цакни 17 декабря 1898 г. И, желая быть объективным к художнику, которого он так ценил, признался: «Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что «главное невидимое действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время»» (с. 226—227)6. Но ни одного пояснения к этой мысли или конкретного замечания о «Чайке» у Бунина нет, если не считать критических слов о том, что Заречная, как и Раневская, — типичные псевдонимы провинциальных актрис. Похвала «Чайке» повисла в воздухе. Наибольший интерес, хоть и с отрицательным отношением, у Бунина вызывал «Вишневый сад». А согласие с кур-дюмовской оценкой трех пьес свидетельствует все же о косвенном признании за нелюбимой пьесой такого важного свойства, как понимание автором неизбежности исторических перемен.
В открытую полемику с трактовкой пьес Чехова Художественным театром в бытность свою на родине Бунин не вступал. По просьбе Немировича-Данченко (кто знает, может быть, до него и дошли какие-либо устные отзывы Бунина о пьесах Чехова, но он знал и об их дружеских отношениях) Бунин прочел в театре свой очерк «Памяти Чехова» (с нейтральными упоминаниями «Вишневого сада»). Это было 17 января 1910 г., в день 50-летия со дня рождения писателя. И, услышав на этом вечере чеховские интонации в бунинской передаче его бесед с Антоном Павловичем, оба руководителя театра на следующий день всерьез предложили докладчику поступить в их труппу. А к 25-летию своей литературной деятельности Бунин получил от театра медаль «Чайки». Создается впечатление, что на резкую критику последней пьесы Чехова и ее театральной интерпретации Бунин решился только в эмиграции, вдали от тех мест, где общался с Чеховым...
Чувствуя «тонкого поэта» в «Даме с собачкой», «Ионыче», «Невесте», считая «В овраге» одним из самых замечательных произведений «во всей всемирной литературе», Бунин не улавливал, однако, в чеховской прозе родства с своим собственным творчеством. И приводил его слова: «Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня» (с. 196). Помня это «резче» и чеховские слова в письме к нему о рассказе «Сосны» («очень ново <...> только слишком компактно, вроде сгущенного бульона», X, 169), он отмечал впоследствии в повествовательном искусстве Чехова нечто противоположное своему творчеству — своей «компактности».
Так, о своем особом отношении к серьезной, т. е. не юмористической прозе Чехова Бунин писал в «Автобиографической заметке» для «Русской литературы XX века. 1890—1910 годы», под редакцией С.А. Венгерова (1915). Еще в молодости, признавался он, его задевало в серьезных рассказах Чехова то, что они были написаны «бегло, жидко» (т. 9, с. 260). Глагол «задевало» не имел здесь отрицательного оттенка: Чехов упомянут в числе других «новых писателей», которые нравились молодому автору, — Гаршина, Эртеля. Но при этом Бунин подчеркивал, что «решительно ничего чеховского» у него «никогда не было» (с. 265).
Для бунинского противопоставления чеховского стиля своему в высшей степени характерно слово «жидко» в приведенной цитате. Кажется, Бунину (но, возможно, Горькому, — это нам не удалось установить) приписывали еще один отзыв о Чехове с этим определением, но уже в отрицательном смысле: ««Мужики» — вещь для него слабая, жидкая». В то же время строгую оценку собственной «Деревни» Бунин обосновал противоположным «жидкости» свойством: «взял слишком тесные рамки» (т. 3, с. 474). И, согласившись с упреком Горького («густо! <...> материала много <...> каждая страница — музей». — Там же), он говорил позже зарубежным друзьям, что повесть написана «слишком густо»7. Косвенное признание недостатка, замеченного Чеховым еще в «Соснах». Но — своего недостатка.
«Жидкими» могли показаться Бунину и чеховские пьесы, которым никак нельзя приписать избыток компактности или «густоты», — «Дядя Ваня» и особенно «Три сестры», «Вишневый сад». Но в вопросы драматургической формы, повторяем, Бунин не вникал и в полемику с Чеховым по этому поводу не вступал. Вместо этого он дал в собственной прозе образец «компактного» изображения основной ситуации «Вишневого сада» — рассказ «Последний день» (1913). На фоне бунинской критики пьесы Чехова рассказ дает основание думать, что он написан в «оппозиции» к ней. Но в оппозиции, которая выводила его на путь объективной преемственности. «Последний день» — это последний вечер пребывания помещика Воейкова в своей усадьбе, проданной мещанину Ростовцеву. Ощущение конца, последних дней целой эпохи подчеркнуто повторяющимся определением в названиях ряда рассказов Бунина первых десятилетий XX в.: «Последнее свидание», «Последняя весна», «Последняя осень».
В рассказе «Последний день» основной сад при господском доме — яблоневый. Но, как и в чеховском вишневом, в нем нет былой биологической силы. Нового хозяина, надеявшегося на будущие урожаи, весеннее цветение сада не радует: «цветом пахло, но слабо». И, как часто у Бунина, упоминается старый вишенник (не сад), т. е. низкорослый кустарник с дикими вишнями, в котором лошадь, видимо, обгладывала молодые листочки. Расхождение с автором «Вишневого сада» в рассказе происходит внутри сходного с чеховским взгляда на угасание помещичьего хозяйства.
Еще большую непоследовательность в объективном споре с Чеховым, непоследовательность, свидетельствующую о некотором приближении его к авторской позиции в «Вишневом саде», Бунин проявил в описании конца этого «последнего дня». Бестактность, которую он осудил в Лопахине, в его рассказе совершает не новый хозяин имения, а сама жертва социальных перемен, помещик, — по отношению к своему «палачу», купившему его землю вместе с домом. Это нечто новое в сравнении с чеховской трактовкой помещиков. Но Бунин сумел все же уравновесить авторское сочувствие противоположным силам, втянутым в жестокий социальный процесс. Он шел за Чеховым, но своим путем, более четким и жестким.
Страдания немолодого помещика, бывшего улана, инвалида войны с костылем, далеко не безразличны автору рассказа. Тяжелы думы хозяина, расстающегося с домом, где жили и умирали его предки. Но в отличие от Чехова Бунин наделил своего героя недостойным, мстительным чувством по отношению к новому владельцу усадьбы. В припадке буйства Воейков разрушает перед прибытием Ростовцева все, что может, в доме, уже и так ветхом по его же милости. Он выбивает оконные стекла, они сыпятся на гнилые подоконники и рассохшийся паркет, срывает обои, опустошает амбары и конюшни. И вот деталь, которая красноречиво свидетельствует об отношении Бунина, столь любящего животных, к этому герою: уничтожая родное гнездо, Воейков приказал работникам повесить оставшихся старых охотничьих собак. Шесть собачьих трупов, словно привидения, белели в ночном мраке на еловых деревьях, когда приехал Ростовцев. Охваченный ужасом, он лег спать подальше от пустого дома, в избе с кухней, «голова к голове» с приказчиком, чтобы не было так страшно. Добавление, внесенное Буниным в характер помещика, обернулось тем, что он в своей трактовке «чумазого» отчасти принял то новое, что внес в нее Чехов после Островского, с его цельными колоритными купцами хищнического склада. Как и Чехов, Бунин дал нам почувствовать в «мещанине» не наглого торгаша, а человека, имеющего сердце. Вряд ли случайно он лет через 15—20 в автобиографическом романе «Жизнь Арсеньева» направил своего героя-отрока в город нахлебником к мещанину, торговому человеку под той же фамилией — Ростовцев (соответствующим реальным лицом в Ельце был торговец Бякин). Гимназические годы оставили в Арсеньеве воспоминание об истинно русском трудолюбии и справедливости этого человека.
Итак, бесу разрушения в Воейкове Бунин в «Последнем дне» противопоставил хозяйственность Ростовцева. После ужасной бессонной ночи он намеревался привести в порядок усадьбу, т. е. заняться созидательным трудом. И хотя в таком финале Бунин опять невольно вступал в спор с создателем Лопахина (ведь тот планировал строить свои дачи на месте дома и сада, которые собирался уничтожить), в целом рассказ продолжал взятое в «Вишневом саде» направление к объективному изображению деятельности человека нового сословия. В то же время это был признак внутренней эволюции художника: в рассказе «Последний день» Бунин отказался от элегических мотивов в произведениях об оскудении усадеб («В поле», 1895; «Антоновские яблоки», 1900; «Суходол», 1912). Отсюда — упрек критики автору в бесстрастии и холодности к изображаемой жизни (см.: т. 4, с. 474), как это было раньше с Чеховым.
На новом витке элегические ноты при изображении уходящего дворянского быта и культуры (воспетых и оплаканных в поэзии и публицистике Блока) зазвучали в романе «Жизнь Арсеньева» (1927—1933). Весь пыл своей любви к родине, боль ее утраты автор воплотил в прекрасных картинах родового гнезда в Батурине (в котором узнаются Озерки, по наследству полученные семейством Буниных), да и других владений Арсеньевых.
В центре романа — постепенное угасание былого благополучия одной дворянской семьи. Как в реальном Шахматове или Бабкине, в старом батуринском доме с серыми деревянными колоннами еще текли мирные дни с соблюдением дедовских обычаев и привычек. Еще в семье было полное ощущение довольства: обилие блюд за столом, множество прислуги, охотничьих собак, шумные наезды гостей, чаепитие на балконе и т. д. Но уже надвигалась на эту жизнь тень: ощущение близкого конца.
Атмосферу гибели дворянской усадьбы в «Вишневом саде» и в романе еще и еще раз подтверждают не влияние, прямое или даже косвенное, Чехова на Бунина, а то, что картина жизни в пьесе вобрала в себя самые характерные черты социального процесса, остро переживаемого в России конца XIX — начала XX в. То, что уже было в жизни раньше и продолжалось вплоть до революции (вконец уничтожившей дворянские гнезда). Ввиду массовости этого явления на русской земле оно приобрело славу чисто национальной ситуации. «Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе и с какой любовью всегда описывались они! — восклицает герой романа. — В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад?» Но ведь было не просто мило и отрадно, а еще и грустно, потому что распадалось свое, кровное. Чехову, не дворянину, тоже оказалось под силу создать картину этого и грустного, и милого явления как бы со стороны. Да, его детские переживания оставили след в его душе и в какой-то мере отразились в покупке дома Гаевых Лопахиным. Но ведь смена хозяев таганрогского дома состоялась внутри одного сословия. Только гений мог от своей личной драмы, не столь прямо связанной с глубокими социальными явлениями в стране, протянуть нить к ним — к историческим переменам в России, чреватым грозными событиями в будущем.
Поэтому в русской литературе после Чехова, особенно в произведениях Бунина, так много перекличек с главной ситуацией и мотивами «Вишневого сада».
Подобно Гаеву, отец Арсеньева, «беспечный, как птица небесная», многое из своего состояния «промотал» (и даже «проиграл») и вынужден признаться, что пустил детей «по миру» (т. 6, с. 154). И подобно Гаеву же, воодушевлявшемуся несерьезными, полу-фантастическими планами спасения усадьбы, Арсеньев-старший то закладывает Батурино, то продает Каменку — и «все будто бы с мудрыми хозяйственными планами» (как это «будто бы» в устах повествователя похоже на отношение к гаевским прожектам его умной сестры: «Это он бредит»). Еще одна деталь, замеченная, быть может, Буниным у собственного отца и перенесенная на старшего Арсеньева. Несмотря на понимание своей бедности он умел вести себя в жизни «барином»: в городе останавливался только в гостинице Дворянской и занимал там лучший номер, делал вид перед извозчиками, что ему ничего не стоит оплатить их долгое, никому не нужное ожидание барина (а вдруг ему захочется еще куда-нибудь заехать поразвлечься?). Не напоминает ли это, как Раневская бросила золотую монету случайному прохожему, как она требовала за обедом где-нибудь на вокзале «самое дорогое», давала лакеям на чай по рублю... Словно Арсеньев, образ которого создан по впечатлениям детства Бунина (конец 1870-х — начало 1880-х годов), «унаследовал» от обоих владельцев чеховского поместья их беспечность, а от Гаева еще и видимость практической деятельности. Но какая все же разница между психологией обнищавших дворян, живущих «на широкую ногу», у Чехова и у Бунина! Говоря о леденцах, Гаев смеется. Хотя Раневская числит среди своих грехов то, что «всегда сорила деньгами без удержу», комплекса расточительства у нее тоже нет, что видно по тому, как она распоряжается с деньгами в конце пьесы. Отец же Арсеньева то и дело кается перед семьей, страдает от чувства вины. В романе Бунина, близко принявшего к сердцу все перипетии разрушения дворянского уклада жизни, изображение этого процесса проникнуто болью, потому и образ отца героя драматизирован. В драме Чехова — не только в силу личной социальной отдаленности художника от предмета, но как проявление его художественного взгляда на жизнь вообще (да еще в жанре, предполагающем отсутствие непосредственных авторских оценок событий и лиц) — это изображение более объективировано: как и в других пьесах, в «Вишневом саде» есть нечто от эпического рода литературы. Что и является, как известно, одной из граней его новаторства в драме. Такой парадокс — драматизация эпоса и внесение эпического начала в драму — возникает при сопоставлении вымышленной фабулы чеховской пьесы с действительными событиями, внушившими Бунину содержание его романа (как он ни старался смягчить автобиографичность своего произведения).
По мемуарам Бунина видно, что Чехов ему был близок своим пониманием жизни во всей ее сложности и сочетании в ней высокого и низкого, серьезного и смешного (что сказалось, в частности, и в их литературных импровизациях). Он не забывал, что Чехов задумал «Вишневый сад» как водевиль или даже фарс.
Может быть, поэтому ему было дано выразить с удивительной точностью в стихотворении «Художник» (1908) это мироощущение Чехова, сказавшееся особенно в его последней пьесе. Художник, т. е. Чехов, сев на скамью, улыбаясь, воображает себе собственные похороны:
«С крыльца с кадилом сходит толстый поп,
Выводит хор... Журавль, пугаясь хора,
Защелкает, взовьется от забора —
И ну плясать и стукать клювом в гроб!»В груди першит. С шоссе несется пыль,
Горячая, особенно сухая.
Он снял пенсне и думает, перхая:
«Да-с, водевиль... Все прочее есть гиль» (т. 1, с. 308).
Но почему, почему Бунин не заметил подобного, т. е. водевильного соседства в пьесе Чехова — на фоне «отходной» прекрасному саду со звуком «лопнувшей струны» и грубым стуком топора о деревья — пустые слова о юбилее шкафа и бильярдные словечки Гаева, епиходовские страдания и пошлость Яши, «угощенье» Варей Лопахина «огромадной» шишкой по голове и т. д.?
Может быть, потому, что все эти частности не вызывают у читателя пьесы смеха? Ведь и над «водевильным» журавлем вряд ли кто засмеется. Или Бунину, как говорится, глаза застила навязчивая идея: мысль, что Чехов «не умел описывать» ни помещиков с их имениями, ни мужиков8.
Упоминание вишневых деревьев в романе «Жизнь Арсеньева», как потом и в «Темных аллеях» (1937—1945), позволяет предположить, что мысль об этой ошибке Чехова в самом деле не давала покоя Бунину. Словосочетание «вишневый сад» у него встречается редко. Опираясь в основном на опыт детства, которое проходило, как он пишет в «Жизни Арсеньева », не на юге, не в степи, а скорее в Подстепье, среди полей, лесов, буераков, где было много фруктовых деревьев, в том числе и вишневых, он чаще всего дает им название, которое мы уже упоминали: вишенник. Но в рассказе «У истока дней» (1906), который Бунин считал одним из набросков к будущему роману, он описал окна в комнате бревенчатого флигеля так: «Одно окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на запад в вишневый сад» (т. 2, с. 301)9. Если вишневый сад был виден из окна, значит, он, вопреки собственным критическим заверениям Бунина, был «как раз возле господского дома». Но со временем, утвердившись в своей «концепции» недворянского сада у Чехова, Бунин переделал этот рассказ и дал ему другое заглавие («Зеркало», 1929). Фраза об окнах осталась на месте, но... без определения «вишневый»: «два других (окна. — Э.П.) — на запад, в сад» (т. 6, с. 292).
Имение Раневской и Гаева, скорее всего, находилось на юге России, где-нибудь не так далеко от Харькова, куда уезжает Лопахин. На это намекает отчасти, кроме тополей во втором акте, и упоминание шахты, и популярность еврейского оркестра в тех местах. Вишня, по легенде, была привезена на московскую землю из древнего Киева через Владимир (отсюда «владимирская вишня»)10. Именно украинская и южнорусская вишня расцветала очень красиво, независимо от того, росла ли она возле крестьянской хаты или в помещичьем саду. Об этом Чехов с детства мог знать не только по личным впечатлениям, но и по рассказам матери его гимназического товарища Андрея Дросси, с восхищением вспоминавшей, как цвели вишневые сады на ее родине — в Полтавской губернии. С этих-то впечатлений детства Чехова и начинаются реальные истоки будущего прекрасного сада, о котором только и можно было сказать: «Вся Россия наш сад».
Примечания
1. Бунин И.А. О Чехове: Неоконченная рукопись. 1955 // Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 237. Далее произведения Бунина цитируются по этому изданию с указанием тома и страницы.
2. Бунин И. Памяти Чехова // Сборник Товарищества «Знание» за 1904 год. СПб., 1905. Кн. 3.
3. Муромцева-Бунина В.Н. Жизнь Бунина. 1870—1906: Беседы с памятью. М., 1989. С. 235.
4. Устами Буниных: Дневники И.А. Бунина и В.Н. Буниной и другие архивные материалы: В 3 т. / Под ред. М. Грин. Франкфурт н/М.: Посев, 1981. Т. 2. С. 94. А то, что в этой «олеографии» речь уже давно шла о гибели прежней России как потери духовности и что подчеркнутый в послереволюционном мхатовском спектакле оптимизм молодых героев нельзя отождествлять с мыслями автора о «светлом будущем», Бунин не почувствовал. Вместе с большинством эмигрантов он оплакивал потерянную родину, но приписывал автору пьесы театральную версию.
5. Там же. Франкфурт н/М.: Посев, 1982. Т. 3. С. 77.
6. Бунин цитирует кн.: Курдюмов М. Сердце смятенное. 1904—1934: (О творчестве А.П. Чехова). Париж, 1934.
7. См. примеч. А.К. Бабореко к «Деревне» в кн.: Бунин И.А. Собр. соч.: В 6 т. М., 1987. Т. 3. С. 611.
8. Устами Буниных... Франкфурт н/М.: Посев, 1977. Т. 1. С. 145.
9. Это описание, противоречащее бунинской критике вишневого сада у Чехова, заметил А. Турков в своей кн.: Турков А. А.П. Чехов и его время. М., 1987. С. 484. Ему же принадлежит предположение о невольном «соучастии» Бунина в происхождении некоторых мотивов пьесы — тем, что он рассказывал Чехову о природе, окружавшей его в детстве, о расточительности отца и т. д., т. е. обо всем, что потом вошло в «Жизнь Арсеньева» (Там же).
10. Подробнее см.: Кайдаш-Лакшина С.Н. [Рецензия] // Филологич. науки. 1999. № 4. С. 114. Рец. на кн.: Катаев В.Б. Сложность простоты. М., 1998. «Вишневым садом была вся Древняя Русь, сгоревшая в пожарах татаро-монгольского нашествия», — так расширяет автор рецензии судьбу Сада у Чехова.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |